Мучительным был для меня этот сезон. И, как ни странно, большую роль в этом сыграла близость Москвы.
— И дома и замужем, — обрадовалась мама, узнав, что я буду на Лопатинском руднике, всего в каких-нибудь трех часах езды!
Нет. Я оказался не дома и не совсем замужем. К Москве меня привязывало все: дом, и дружба, и появившаяся уже в ту пору романтическая, безнадежная любовь. На руднике была совсем другая жизнь, тяжелая, но чем-то меня увлекавшая. И вот образовался какой-то заколдованный круг: я мог бы, сцепив зубы, преодолеть недоброжелательность мастеров: рабочие относились ко мне хорошо и звали немного пренебрежительно «мастерок» (не мастер даже — в 18 лет такое — как острый нож). Но для этого надо было плотнее осесть на руднике, быть с ними не только на смене, но и после смены, и в выходной день. Тогда я, может быть, нашел бы дружескую поддержку и у местных инженеров. Но я почти каждую неделю ездил домой, а затем снова и снова переживал горечь расставания со всем, что мне дорого; едва приехав на рудник, начинал считать, сколько дней осталось до следующего выходного, старался поменяться с кем-нибудь сменой, чтобы вышло два выходных подряд, словом, мыслями все время был в Москве — и одна из горчайших мыслей была та, что если бы мне не нужно было уезжать сюда, может быть, и любовь была бы не так безнадежна. Словом, я еще мог бы прижиться на руднике, не будь так близко Москва. К лучшему ли это было бы в общем ходе моей жизни, сказать трудно. Но что в то время мне было бы легче — пожалуй, факт.
— Наверно, ты какой-то Лутоня[1], — сказал мне однажды мой сверстник, монтер из моей смены Лебедев. — У тебя и отец с матерью, и квартира в Москве. А ты приехал сюда, в тайгу, в глушь. Дома-то никуда не взяли, что ли?
И все-таки я работал и жил на руднике и участвовал в его горестях и радостях. В то лето я впервые узнал подмостки клубной сцены: ставили «Квадратуру круга»[2], и мне досталась роль Емельяна Черноземского. Помнится, этот первый успех (а провалов на клубной сцене не бывает) так окрылил меня, что я даже написал маме восторженное письмо — как артист артистке. Впечатлений осталось от этого два: что гримироваться очень трудно и что смотреть со сцены в темный зал, где никого не видишь, а только ощущаешь множество людей, совсем не страшно и даже приятно.
Вскоре мне предложили по совместительству работать в клубной библиотеке, и я охотно согласился: зарплаты при частых поездках в Москву едва хватало на пропитание. А нужно было и пальто к зиме купить. Тут я узнал многих в новом качестве: туповатый, как я раньше думал, монтер Быстров, оказывается, запоем читал стихи (и, как я теперь понимаю, наверное, и сам писал), холодноватый Мельников был не только очень для главного инженера аккуратным читателем, но и страстным поклонником Пильняка.
Волей-неволей я присутствовал и при том, что не соответствовало ни моему возрасту, ни тогдашнему романтическому настроению. Постоянно висящий в траншее мат я как-то не считал несовместимым с моей нежной любовью, даже старался достигнуть известной квалификации в этой сфере и, к стыду моему, преуспел. Скабрезные истории и стихи Баркова, которыми то и дело обменивались в нашей бригаде, также меня не оскорбляли. А рассказы нашего бригадира Ивана Тютнева о его донжуанских похождениях в юности и теперь, снабженные красочными интимными подробностями, слушал даже почтительно. (Вот как надо вести себя с женщинами! А я-то, дурак, безнадежно влюблен!)
Но развернувшийся в библиотеке товарищеский суд, где люди, которых я знал по работе, обвиняли друг друга в разных гадостях и привлекали в качестве эксперта рудничного врача, который должен был установить, кто кого заразил гонореей, вызвал глубокое отвращение.
Пожалуй, одним из главных впечатлений от Лопатинского рудника была чистка партии. Она была открытой — во всех смыслах этого слова.
В большом сараеобразном зале нашего клуба, на сцене за длинным столом заседала комиссия по чистке. И каждый член партии выходил на подмостки, «коротко рассказывал о себе» — это выражение тогда уже вошло в быт. Задавали вопросы все присутствующие — их здесь было немало.