{323} [Встреча с Мексикой][i]
Я отчетливо помню себя в моей заваленной книгами комнате на Чистых прудах.
Потолок расписан черными и красными концентрическими кругами вокруг вынутого крюка для люстры.
Я называл их куполом — чернота углубляла потолок.
А иногда казалось, что цветные, черные и круглые кольца начинают вертеться и разворачивать комнату в стороны.
Помню в руках какой-то немецкий журнал.
В нем — поразившие меня кости и скелеты.
Скелет человека сидит верхом на скелете лошади.
На нем — широкое сомбреро. Поперек плеча пулеметная лента.
Другие два скелета — мужчина, судя по шляпе и приделанным усам,
и женщина, судя по юбке и высокому гребню, стоят в характерной позе танца.
А вот фотография витрины шляпного магазина — из воротничков с галстуками торчат черепа.
На черепах аккуратные соломенные канотье, новые модели стетсонов с убийственно загнутыми полями, тонные черные и коричневые котелки.
Что это? Бред сумасшедших или модернизированная «Пляска смерти» Гольбейна?
Нет! Это фотографии «Дня мертвых» в Мексико-Сити.
Скелеты эти… детские игрушки!!
А витрина — подлинная витрина в том виде, как их убирают в этот день — 2 ноября.
Как заноза засело впечатление.
Как неизлечимая болезнь — неистовое желание увидеть это в действительности.
И не только это.
Но и всю страну, которая может развлекаться таким образом!
Мексику!
{324} А тут еще приезжает прообраз эренбурговского Хулио Хуренито[ii] — Диего Ривера (хотя в самой книге он присутствует как друг и приятель Х. Х.).
От Диего я узнаю не только о «дне смерти», но и о прочей фантастике этой поразительной страны.
Моей самой первой работой на театре — моим дебютом — была тоже Мексика.
Мы инсценировали и ставили рассказ Джека Лондона.
Начинал я постановку художником, а затем перерос в сопостановщика. Подробно об этом в своем месте[iii].
Здесь только любопытно вспомнить, до какой степени ничего общего с Мексикой не имели ни пролог, ни эпилог этой постановки (я имею в виду декорации).
Тот и другой (почему-то произносившиеся пролог и эпилог) — происходили в Мексике.
Основное действие — в Америке.
Дело спасалось, конечно, тем, что декорации были скорее даже супрематическими, чем кубистическими (был 1920 год), и в них уследить этнографическое несоответствие с действительностью было более чем затруднительно!
Так или иначе, сам жирный Диего, фотографии с его фресок и колоритные рассказы о Мексике еще больше распаляли охоту попасть туда и прощупать все это собственным глазом.
А потом через несколько лет мечта стала действительностью:
в результате самых неистовых стечении обстоятельств я попадаю в эту страну.
На большинство людей Мексика производит поразительное впечатление.
Я думаю, что это оттого, что она всеми своими частями кажется только что вышедшей из вод двух омывающих ее океанов, — кажется, что вся она в «становлении».
В том особом динамическом состоянии, которое мы противопоставляем статическому понятию «бытие».
Мы знаем об этом больше по книгам.
И не очень подвижному воображению это сложное представление о динамике становления почти ничего не говорит.
Мексика удивительна тем, что там на ощупь переживаешь то, что знаешь по книгам и философским концепциям, противостоящим метафизике.
Подозреваешь, что мир в колыбельном возрасте был полон именно такой — царственно-равнодушной — лени и одновременно {325} с этим — такой же созидательной потенции, как эти плато и лагуны, пустыни и заросли, пирамиды, от которых ждешь, что они вот‑вот разорвутся вулканами; пальмы, которые врастают в голубой небесный купол, черепахи, выплывающие не из лона заводей и заливов, а из глубин океана, соприкасающихся с центром Земли.
Люди, побывавшие в Мексике, встречаются как братья.
Ибо люди, побывавшие в Мексике, — болеют «мексиканской болезнью».
Что-то от эдемских садов стоит пред закрытыми глазами тех, кто смотрел когда-либо на мексиканские просторы. И упорно думаешь, что Эдем был вовсе не где-то между Тигром и Евфратом, а, конечно, где-то здесь, между Мексиканским заливом и Техуантепеком!
Этому не может помешать ни грязь котлов с пищей, которые облизывают шелудивые псы, вьющиеся вокруг, ни поголовное взяточничество, [ни] изводящая безответственность неповоротливой лени, ни вопиющая социальная несправедливость, ни разгул полицейского произвола, ни вековая отсталость рядом с самыми передовыми формами социальной эксплуатации.
Время вымывает из памяти эту трагическую муть, и хотя в сознании она остается неизгладимо, в эмоциях остаются крупицы подлинного золота, которым горят мексиканские закаты и восходы, облачения одиноких мадонн и леса резных фигур, заселяющих застывшей толпой многосаженные алтарные украшения, насечки на оружии и вышивки на сомбреро чаррос и дорадос, шитье костюмов матадоров, нежная бронза задумчивых лиц и сочные плоды неведомых названий, выбивающиеся из-под темно-зеленой, голубоватой или светло-серой листвы…
Мы знаем, что чувства наши, сознание и строй представлений отражают подлинный мир вокруг нас.
Мы помним и фигуру злодея-кардинала из «Герцогини Амальфи» Вебстера, над которым его собственное отражение играет злые шутки.
Он жалуется, что, наклонясь к воде, чтобы проткнуть гарпуном жирного карпа, он вдруг видит возникающего из недр воды врага с копьем в руках, чье острие направлено ему в сердце.
Мы помним и отражение, которое, как в случае со студентом из Праги, покидает своего хозяина[iv].
{326} Наконец, мы помним и уайльдовский пруд, который не оплакивает смерть Нарцисса, ибо пруд этот никогда не видел перед собою наклоненную фигуру любующегося собой юноши, но видел только собственное отражение в его лучистых глазах[v].
Такое же смещение в отражениях происходило между Мексикой и мною.
И мне кажется, что не кровь и песок кровожадного зрелища корриды, не пряная чувственность тропиков, не аскетизм самобичующихся монахов, не пурпур и золото католицизма, не космическая вневременность ацтекских пирамид вплывали в мое сознание и чувства,
наоборот — весь комплекс свойственных мне эмоций и черт здесь, вырастая из меня и разрастаясь безмерно, становился целой громадной страной с горами, лесами, соборами, людьми и плодами, зверьми и прибоями, стадами и армиями, расписными святителями и майоликой голубых куполов, ожерельями из золотых монет девушек Техуантепека и игрою отражений в каналах Сочимилько.
Мой атеизм подобен атеизму Анатоля Франса — он неразрывен с обожанием видимых форм культа.
И кажется, что здесь эта страсть моя вырастает малиновыми рощами кардинальских облачений, которые, как осень листву, золотит ризами кадильный дым высокой мессы. Они плодоносят аметистами крестов и тиар, чьи расколотые верхушки подобны сверхспелым гранатам, лопающимся на солнце.
Меня пьянит сухой аскетизм графики, четкость рисунка, истязающая беспощадность линии, с кровью вырванная из многокрасочного тела природы.
Мне кажется, что графика родилась из образов веревок, которыми стянуты тела мучеников, из следов, которые наносят удары бича на белой поверхности тела, от свистящего лезвия меча, прежде чем оно коснется шеи осужденного.
Так плоский штрих прорезает иллюзию объема, так линия пробивается сквозь краску, так закономерность строя рассекает многообразный хаос форм.
Так неумолимым лезвием граней вырастают передо мной на закате тетраэдры пирамиды Луны и Солнца в Сан-Хуан-Тетиуакане, грань белизны отрогов Попокатепетля, разрезающей голубое небо. Острый край листа магея на земле. Черное крыло орла-запилота, поедающего падаль. Черный силуэт францисканца в Пуэбло. Черный крест надгробия и черный сюртук {327} лисенсиадо, приехавшего описывать поля разорившегося хасиендадо. Длинные черные тени тлагикерос, на закате с осликами бредущих домой, ведающих о том, что к кому бы ни перешла хасиенда их хозяина — их судьба все равно одна и та же: жадными губами высасывать маслянистый сок из сердца жестокого кактуса.
Сок будет бродить и станет отупляющей белой водкой — пульке.
А сморщенная остроконечная звезда отдавшего свои соки магея будет истлевать в поле под лучами безжалостного солнца.
Так будет, иссохнув, обречен на тление он сам, из кого будут выпиты кровь и соки неизжитым феодальным укладом отношений батрака и помещика.
Так графическая строгость в Мексике воплощается как трагизмом содержания, так и строем ее облика.
Фигура пеона — это сочетание белого прямоугольника рубахи, черной темноты изможденного лица и круглого контура соломенной шляпы — одновременно и символ трагедии, и вместе с тем почти графическая формула.
Так их видит несравненный график Хосе Гуадалупе Посада — духовный отец Диего Риверы и Сикейроса, Ороско и Пачеко — ставя друг против друга пеона и черные округлые пятна своих горожан и убийц, генералов и монахинь.
Контрастом черного и белого встает с его листовок социальный конфликт, который в другой стране, в другой нации, в иных широтах, в оттенках иной жестокости родил брейгелевские контрасты «толстых» и «тонких».
Но вот отсвистали бичи.
На смену острой, режущей боли наступает теплое отупение.
Сухие штрихи ударов рассекли поверхность тела, как цветы, махровым маком раскрылись раны, и рубинами потекла кровь.
И линия родила цвет.
Таким же парадоксом сочетания сухого безлистого стебля и пунцового цветка стоят на безводных отрогах скал вокруг Таско — алые звезды цветов.
Их зовут — «сангре ди торос» — «кровь быков».
И они кажутся такою же линией, вспыхнувшей пятном краски, {328} как вспыхивает фонтаном крови сверкающая линия следа шпаги матадора, вонзаясь в черное тело быка.
От острой жесткости шпоры чарро, силуэта бывшего монастыря, обращенного в хасиенду после отделения церкви от государства, от копыт помещичьих лошадей, которыми дробили черепа полузарытых в пески пеонов, — сползаешь к югу.
Режущий зеленый парус листа магея с неумолимым острым наконечником, в который превращается засыхающая оконечность листа, распускается зелеными кудрями лиан.
Здесь уже нет странных маленьких красных и удивительно жестоких птичек центрального плато. Они брезгуют жуками в сыром виде. Им мало убить и съесть жучка или червяка. Убив его, они аккуратно насаживают его на иглу наконечника листа, и только когда жучок будет иссушен палящими лучами солнца, снова прилетят и съедят свою жертву эти красные птички.
Здесь природа заботится о лени человека.
Конечно, не для краскомаскировки расцветила она стаи маленьких попугаев в желто-зеленые оттенки.
А для того, чтобы наблюдающему глазу не надо было выходить за пределы зеленой гаммы, когда он лениво движется по нитям зеленых сетей листвы.
Зеленые кудри лиан тянутся километрами. Дышать нечем.
Легкие не режет горячий мужественный сухой зной пустыни.
Горячие объятия тропиков влажны.
Здесь весь мир погружается в горячее болотистое лоно, поверхность подернута слоем кипящей желто-зеленой тины…
[i] Автограф этой главы не сохранился или пока не найден. В архиве хранится машинописная копия первой половины текста без даты и заглавия. Возможно, в ней недостает конца — текст копии обрывается на фразе: «Здесь весь мир погружается в горячее болотистое лоно, поверхность подернута слоем кипящей желто-зеленой тины…» Второй фрагмент взят из рукописи 1943 г., относящейся к книге «Метод», так как на его материал есть ссылки в других главах «Мемуаров». Не исключено, что Э. в 1946 г. написал {424} новый вариант этого сюжета, который ныне нам неизвестен, но может быть также, что он намеревался прямо цитировать данный текст.
[ii] Имеется в виду герой романа Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (1920 – 1921).
[iii] Осталась ненаписанной глава, в которой Э. собирался рассказать о том, как в 1920 г. он пришел в Пролеткульт в качестве художника спектакля «Мексиканец» и в процессе работы стал сопостановщиком режиссера Валентина Смышляева. Кое‑что об этом важнейшем этапе творческой биографии он рассказал в статье «Средняя из трех» (1934).
[iv] Имеется в виду фантастический сюжет «Пражский студент», разработанный Хансом Хайнцем Эверсом совместно с Паулем Вегенером и трижды экранизированный: в 1913 г. (реж. Пауль Вегенер), в 1926‑м (реж. Хенрик Галеен) и в 1935‑м (реж. Артур Робизон). Эверс создал на основе фильма одноименный роман.
[v] Э. вспоминает стихотворение в прозе Оскара Уайльда «The Disciple» («Поклонник»).