2 сентября вечером Горемыкин вызвал меня по телефону, сказал, что имеет важное дело, но устал и просит к нему приехать. У меня в этот вечер было довольно много членов Думы, которые обсуждали упорно ходившие слухи, что Горемыкин собирается распустить Думу. Это казалось настолько невероятным и невозможным, что когда они узнали о телефонном разговоре, то выразили уверенность, что председатель Совета Министров просит приехать, чтобы опровергнуть эти слухи. Однако, Горемыкин сразу огорошил меня, передавая указ:
— Вот указ о перерыве занятий Думы, — встретил он меня, — завтра вы его прочтете.
Рассерженный, я резко сказал:
— Удивляюсь, что вы меня потревожили, чтобы передать такое неприятное известие: это можно было сделать и по телефону.
Больше нечего было сказать. Очевидно, Горемыкин умышленно спешил с роспуском, чтобы не дать сговориться членам Думы и чтобы в случае резких речей воспользоваться этим и распустить Думу совсем. Ожидавшие у меня на квартире депутаты были ошеломлены и возмущены; решено было тотчас же предупредить всех лидеров партий и просить их собраться в Думу на утро вместо одиннадцати к девяти часам.
Я был в Думе уже в восемь утра. Сейчас же собрали сеньорен-конвент, на котором вылилось все возмущение. Негодование было очень велико, и некоторые готовились выступить чуть ли не с революционными речами, с заявлением о нежелании расходиться и объявить себя Учредительным Собранием. Потребовалось не мало спокойствия и красноречия, чтобы убедить наиболее горячих не давать воли своему раздражению, не губить Думу и страну и не играть в руку Горемыкину. Мне много помог Дмитрюков: бедный, он дошел даже до обморока.[1] К счастью, и Милюков соглашался с моими доводами и обещал убедить свою фракцию отказаться от всяких резкостей. Я умышленно затягивал открытие заседания, чтобы во фракциях выговорились, излили негодование и успели остыть. Накануне, когда я узнал об указе, я тоже прошел через такое же настроение возмущения и злобы.
Когда в одиннадцать часов заседание было открыто, в зале стоял такой гул, какого никогда не бывало: точно шумел огромный потревоженный улей. Волнение депутатов передалось и на хоры в публику, где, по-видимому, ожидали, что Дума не проявит выдержки и что произойдут какие-то события. Офицеры в публике сидели бледные; об этом передавали пристава и знакомые. Казалось, что Дума не может не ответить на брошенный ей вызов, на оскорбительный перерыв занятий в то время, когда была занята серьезными неотложными проектами, касающимися войны.
Тем более вышло красиво и торжественно, когда началось совершенно спокойное заседание: гул прекратился, и в воцарившейся тишине чувствовалось приближение момента огромного значения. Чтение указа было выслушано при полном молчании, а когда я, по обыкновению, провозгласил: «государю императору ура», — депутаты, как всегда, добросовестно громко прокричали «ура» и медленно стали расходиться. Молча расходилась и публика, и все сразу почувствовали какую-то уверенность, всем вдруг стало ясно, что так именно и следовало поступить, что правительство мелочно, хотело вызвать волнение, а Дума оказалась выше этой провокации и явила пример государственной мудрости.
Так же ответили и общественные организации: в Москве городской голова Челноков[2] обратился с воззванием к рабочим, приглашая их спокойно продолжать свой труд, необходимый для войны. На земских и дворянских собраниях по всей России[3] стали выноситься резолюции, в которых обращались к государю с просьбой внять народному желанию и назначить правительство, облеченное твердой властью и пользующееся доверием страны. Тон дало московское дворянское собрание, которое постановило даже послать в Ставку выборных лиц для доклада государю. К сожалению, государь их не принял. Казалось, что вся Россия просит государя об одном и том же и что нельзя не понять и не прислушаться к молению исстрадавшейся земли.
Я отправил в Ставку всеподданнейший доклад, в котором старался доказать, что необходимо удалить Горемыкина и прислушаться к голосу страны, которая принесла столько жертв и заслужила, чтобы с ней считались.