Нам позвонила Мэри Пикфорд и сказала, что хотела бы пойти на премьеру со мной и Уной. Мы пригласили ее пообедать в ресторане «21». Мэри очень запоздала к обеду, сославшись на то, что была в гостях и ей никак не удавалось вырваться оттуда.
Когда мы подъехали к кинотеатру, вся улица была запружена народом. С трудом протиснувшись в фойе, мы услышали диктора, возвестившего по радио: «Только что прибыл Чарли Чаплин с женой, а с ним их гостья — замечательная актриса немого кино, которая все еще остается любимицей Америки, — мисс Мэри Пикфорд. Мэри, может быть, вы скажете несколько слов по поводу этой замечательной премьеры?»
Фойе было забито народом, и Мари с трудом пробилась к микрофону, не отпуская моей руки.
— Сейчас, дамы и господа, вы услышите Мэри Пикфорд.
И в этой чудовищной толкотне и давке Мэри сказала:
— Две тысячи лет тому назад родился Христос, а сегодня… — но ей не удалось продолжить, так как толпа оттерла нас от микрофона. Впоследствии я не раз гадал, каким образом она собиралась закончить эту фразу.
В тот вечер в атмосфере зала чувствовалась какая-то тревога, казалось, что зрители пришли, чтобы что-то доказать своим присутствием. Вместо радостного ожидания и веселого оживления, которые прежде всегда сопутствовали первым кадрам моих картин, раздались нервные аплодисменты и послышалось шиканье. Мне неприятно в этом сознаваться, но это шиканье ранило меня сильнее, чем вражда всей прессы.
Шел просмотр, и я начал волноваться. В зале смеялись, но не все. Это был не тот смех, который вызывали когда-то «Золотая лихорадка», «Огни большого города» или «На плечо!». Этот смех был словно протестом против враждебных выходок группы зрителей. Мне стало страшно, я не мог оставаться в зале и шепнул Уне:
— Я выйду в фойе, не могу этого вынести.
Она сжала мою руку. Программка, которую я в волнении скомкал, жгла мне ладони, и я бросил ее под стул. Направляясь в фойе, я старался как можно незаметнее пройти по проходу. Я разрывался между желанием послушать, где будут смеяться, и стремлением удрать подальше. Затем я поднялся в бельэтаж, чтобы посмотреть, что делается там. Какой-то мужчина смеялся чаще других — несомненно, это был друг, но смеялся он судорожным, нервным смехом, как будто хотел им что-то доказать. То же самое было и на балконе.
Два часа я ходил взад и вперед по фойе и по улицам вокруг кинотеатра, время от времени возвращаясь в зал посмотреть картину. Мне казалось, что фильм идет нескончаемо долго, но, наконец, просмотр кончился. Обозреватель Эрл Уилсон, неплохой человек, встретился мне в фойе одним из первых.
— Мне фильм понравился, — сказал он, подчеркнув слово «мне». Затем подошел мой агент Артур Келли.
— Конечно, двенадцать миллионов он не даст, — объявил он.
— Я бы охотно согласился на любую половину, — пошутил я.
После просмотра мы устроили ужин человек на полтораста; среди приглашенных был и кое-кто из старых друзей. Однако в тот вечер чувствовалось, что тут скрестились какие-то враждебные течения, и, несмотря на выпитое шампанское, настроение было подавленное. Уна незаметно скрылась. Уехала домой спать, а я еще оставался с полчаса.
Герберт Бейерд Суоп, человек, который мне нравился и которого я считал проницательным, спорил с моим другом Доном Стюартом по поводу фильма — Суопу он резко не понравился. В этот вечер меня хвалили очень немногие. И только Дон Стюарт, который, как и я, был немного пьян, сказал:
— Все они мерзавцы, Чарли! Хотят использовать твою картину в своих политических целях, а фильм замечательный, и публике он нравится.
Но мне уже было все равно, что думают о фильме, — у меня не было никаких сил. Дон Стюарт проводил меня до отеля. Уна уже спала.
— На каком этаже ты живешь? — спросил Дон.
— На семнадцатом.
— Боже ты мой! Ты понимаешь, какой это номер? Тот самый, из которого человек вышел на карниз и простоял там двенадцать часов, прежде чем решился броситься вниз и разбиться насмерть!
На этой ноте закончился вечер премьеры. И тем не менее я считаю, что «Мсье Верду» — самый умный и самый блестящий из всех созданных мною фильмов.