Но вернемся к редактору. Я не знаю, насколько он котировался в Москве. В конце войны в "Московском комсомольце" его никто из тех, кого спрашивал, не помнил. Но, может, я спрашивал не тех, все быстро менялось. Лет ему было тогда "в районе сорока", и был он уже опытным советским журналистом.
Был он, как я теперь понимаю, из тех "еврейских мальчиков", которые идентифицировали себя с советской властью, делали это со всей страстностью и самоотдачей, но при этом не очень понимая природу собственного энтузиазма. Кто мыслил так: разве эта власть не самая справедливая, если она мне дала все? Не замечая, что при этом такое же "все" она при помощи их активности и неграмотного энтузиазма отнимала у других, иногда более достойных. Между тем это "все", точней, равные возможности дала этим мальчикам вовсе не большевистская, а еще "буржуазная", Февральская революция, но она была давно, быстро кончилась, а в пропагандистское представление о ней никакие заслуги не входили.
Такими "мальчиками", получившими "все" и так это воспринимавшими, были и бывали тогда и потом не одни только евреи. И не все евреи были такими "мальчиками" - в наше время приходится оговаривать такие очевидности. Эта благодарность за "все" была чертой слоя, даже легальным критерием верности, и с национальностью это не связано.
Надо ли доказывать, что считать этих "еврейских мальчиков" наиболее распространенным типом представителя правящего слоя или - того хуже - просто типом молодого еврея тех лет опрометчиво.
Но на самом Мильмане я задерживаюсь больше потому, что он общался со мной интеллектуально, воспитывал меня, и, кроме того, потому, что он представляет сегодня интерес как исторический тип, давно уже сошедший со сцены. Физически те, кто раньше относился к этому типу, продолжали существовать еще долго, но психологически он исчез, перестал ощущаться. Антисемитизм потом направлялся против интеллигентов еврейского происхождения (с тайной целью задеть интеллигентов вообще), а о них просто забыли. Вспоминают только сейчас - в поисках виновных. Но в 1942 году, после всех процессов над былыми своими вождями и кумирами, этот тип еще существовал во всей своей строго оберегаемой инфантильности и внутренне - в мыслях и чувствах - оставался все тем же функционером советской власти, как был всегда. И того, что с ним уже фактически покончено, старательно не замечал.
Но беседовали мы с Мильманом о другом - о партии и ее печати. Помню, как убежденно доказывал он мне целесообразность того, что газета не имеет права критиковать директора - партии нужен его авторитет. Я с этим не соглашался. Кто был прав? Я давно уже понимаю, что все это глупость, ностальгия по "настоящему комсомольству" начала тридцатых. Тогда власть нуждалась в козлах отпущения и в опорочивании всего, что было до нее. Теперь она нуждалась в другом. Мильман воспринял и это. На вопрос, как же можно создать авторитет, если его нет, Мильман мне серьезно ответил:
- Можно. Вот мы, - имелась в виду печать, - создали авторитет Буденному.
Я опешил... Как и для всех советских детей, авторитет Буденного дл меня был чем-то, существующим со дня творения. А тут оказывалось - создан. Но Мильман этим гордился: да-да, партия при помощи печати может создать авторитет любому, кому сочтет нужным. Я не знаю, понял ли Мильман когда-нибудь страшный смысл своих слов. А что он вообще понимал?
Допустим, коллективизацию он, как многие, не заметил и легко объяснил. Но ведь тридцать седьмой год он пережил, и там, где шел отстрел. Что происходило в связи с этим в его душе? Не знаю. Не помню, чтоб мы с ним когда-либо разговаривали о тайнах этого времени. Но самолюбивую гордость своей партийности он сохранял полностью.
- Ну и тип! - возмущался он одним из начальников цехов. - Я его насквозь вижу. Он беспартийный!
- Ну и что? - удивлялся я.
- Ты что, думаешь, он просто так беспартийный? Как твоя мама? Не-е-ет! Он прин-ци-пи-аль-но беспартийный!
Деля мир на обывателей и идейных, я тоже настраивался против этого злостного беспартийного, но когда его видел, то он мне нравился. Собранный, доброжелательный. Мне кажется, что и в словах Мильмана кроме ярости звучало и восхищение, и даже зависть. Но была в них и реакция на не своего.
С Мильманом связан у меня один многозначительный эпизод, как бы предвосхитивший мой опыт - первый "контакт" с ГБ. Контакт невинный и как будто для мен безопасный. Не имевший последствий, но давший мне возможность ощутить холод щупальцев этого учреждения.
А началось так. В мужской уборной появились карикатуры на Сталина с антисоветскими и даже пораженческими частушками. Это было в разгар наших поражений на юге. Редактор поручил кому-то все это списать, запечатал в конверт и попросил меня по дороге домой занести его в милицию и отдать уполномоченному МГБ тов. Баранникову. Тов. Баранников занимал один из кабинетов милиции и сам был в милицейской форме. Приняв от мен письмо, он вместо того, чтоб, отпустив меня, погрузиться в его изучение, усадил меня на стул и стал расспрашивать о работниках нашей редакции: какие люди, как настроены и т. п. Я никак не мог понять, чего он от меня хочет. При чем тут работники редакции, ведь не их же подозревает тов. Баранников в написании частушек. Тем более частушки появились в мужской уборной, а они все, кроме редактора, - женщины. Я никак не предполагал, что тов. Баранников ничего даже не узнавал, - он просто на всякий случай копал. Естественно, я ничего компрометирующего ни о ком не сказал, да и не знал, но ушел от тов. Баранникова в большом недоумении. При всех моих прозрениях я все-таки не представлял, что это самое главное зло нашей жизни в быту выглядит столь примитивно. А мой школьный товарищ Додик Брейгин, размышлявший тогда о политике гораздо меньше меня, сразу понял, чего хотел этот "чекист", - любого материала на любого человека, для дальнейшего использования. Ларчик открывался слишком просто. Нормальные люди это все понимали как имеющий место факт действительности - при любом отношении к власти. Я потому и не понимал, что "мыслил", - логики тут не было.
Что же касается надписей, то тогда я искренне верил, что это работа вражеской агентуры.