До отплытия в Днепропетровск было еще далеко, хоть от пристани отошли мы довольно скоро, часа через два после водворения. Но плыли мы недолго — нас причалили к противоположному берегу ниже пристани, почти против Киево-Печерской лавры, аккурат между двумя мостами, все время исправно бомбившимися немцами. В мосты немцы ни разу не попали, бомбы ложились неточно, но именно поэтому могли угодить в нас. Впрочем, все-таки не угодили — мы были пришвартованы на некотором отдалении от мостов, в километре или двух, а «юнкерсы» пикировали на мосты.
Мы могли наблюдать это дня два-три. Приходили крестьянские девушки из близлежащих деревень. На все предложения продать что-нибудь показывали язык, стоя, впрочем, на безопасном расстоянии. Издевались над нашим бегством. Вероятно, в этом была и изрядная доля антиеврейской настроенности, но главное в другом — бежала ненавистная власть и те, кто, по их представлениям, был с ней связан. Они не знали и не понимали, что «власть» бежит иначе. Впрочем, что-то и понимали — настоящей власти, хоть и бегущей, они бы остереглись языки показывать. Ведь она еще все контролировала. Но уж очень хотелось на ком-то отыграться. К их «отсталости» я относился совершенно спокойно. Она не была неожиданной. И своего «передовизма» я не терял. И все же неприятно, когда радуются твоей беде. Сегодня я понимаю, что при их биографиях это было извинительно. И все же... И все же — не более того.
А на баржах — их было несколько, хоть я не помню, чтоб они сообщались между собой или с берегом,— шла скученная, скомканная жизнь, плакали дети, стирались и сушились пеленки. Людей особо мне близких там не было. К «высоте» моего приятия действительности и к Маяковскому тоже никто не был причастен — принимали как данность... Я лежал, смотрел на Киев — на лавру, на парки и соборы — и мечтал о том, что все мы сюда скоро, может быть осенью, вернемся, как после каникул, обнимем друг друга, расскажем о пережитом и начнем опять жить и дружить, как раньше...
И вдруг — я до сих пор помню этот момент — острой болью пронзила меня трезвая и беспощадная мысль, что ничего этого никогда уже не будет... Нет, это не было пораженчеством, я знал, что мы победим, что, может, и вернемся, но почувствовал, что если даже и вернемся, то не все и не так, вернемся в другую жизнь и другими людьми. Это не было отчаянием, просто констатацией неприятного факта, с которым ничего не поделаешь. Думаю, что это первая моя взрослая мысль, первое мое прозрение реальной трагичности бытия.
На этом, собственно, можно завершить рассказ о детстве, о пути во взрослость. Но чисто сюжетно я его дотяну до более поздней точки.
Дня через два подошел буксир и потащил все наши баржи без остановок в Днепропетровск. Мимо Триполья, о котором я рассказывал, мимо Ржищева, где родилась моя мать, мимо Канева, где я уже бывал и где над Днепром похоронен Тарас Шевченко, мимо Черкасс, Кременчуга, Нижне-Днепровска (тогда Днепродзержинска), где моя мать держала экзамен экстерном за гимназию. И в Днепропетровск, куда мы вроде эвакуировались.
Но в Днепропетровск нас, кроме лиц с местной пропиской, не пустили. Наши баржи несколько часов проторчали посреди Днепра, а потом были пришвартованы к противоположному берегу, к станции Ново-Московск (в сущности, левобережный узел Днепропетровска), где в спешном порядке погрузили на открытые угольные платформы. И оставили. Так что поиски родственников и их завода отпадали сами собой. Но уже не до этого было. Помню чуткую темноту, неустройство, нахальную местечковую семью, глава которой защищал то, что считал в той тесноте своим правом, возглашая: «Мы тоже советские гражданины!» — и какое-то покорство судьбе: везут, не говоря куда и как, ну и пусть!.. Но до темноты нас никуда не повезли, а ночью началась бомбежка. Я слыхал про массированные налеты на Сталинград и знаю, что бомбежки бывают куда более ужасные, чем та в Ново-Московске. Но я более страшной не видел — Бог миловал.
Кругом взрывалось, грохотало, светилось, было страшно ощущать себя маленьким и беззащитным, все, даже дети, замолкли.
Потом все стихло, и тут эшелон тронулся.