Да, никто не мог затмить Дженни Линд как артистку, кроме -- ее же самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала своим умом и детской радостью, с какой отдавалась скромной домашней жизни. Она была так счастлива возможностью хоть на время не принадлежать публике! Ее заветной мечтой была тихая семейная жизнь, а между тем она всей душой любила искусство, сознавала свое призвание и была готова служить ему. Ее благородную, благочестивую натуру не могло испортить поклонение, всего один раз при мне высказала она, что сознает свой талант и радуется ему. Это было во время ее последнего пребывания в Копенгагене. Она почти ежедневно выступала на сцене, каждый час был у нее занят, но вот она услыхала о Союзе призрения беспризорных детей, о его деятельности, преуспеянии и недостатке материальных средств и сказала нам: "Да разве у меня не найдется свободного вечера! Ну и дадим спектакль в пользу этих детей. Только уж цены мы назначим двойные!" Вообще же она строго следила за тем, чтобы этого никогда не было при ее гастролях. Спектакль состоялся: был дан акт из "Волшебного стрелка" и из "Лючии" ; особенно увлекла всех Дженни Линд в партии Лючии. Сам Вальтер Скотт навряд ли мог бы представить себе более прекрасный и правдивый образ несчастной Лючии. Сбор от спектакля достиг очень крупной суммы, и когда я назвал ее Дженни Линд, прибавив при этом, что теперь бедные дети обеспечены года на два, она, вся сияя от счастья и со слезами на глазах, воскликнула: "Как это чудесно, что я могу так петь!"
Я привязался к ней всем сердцем, как нежный, любящий брат, и был счастлив, что мне пришлось узнать такую идеальную душу. Во все время ее пребывания в Копенгагене я виделся с нею ежедневно. Она жила в семействе Бурнонвиля, и я проводил у них большую часть свободного времени. Перед отъездом Дженни Линд дала в отеле "Рояль" прощальный обед для всех, кто, как она выразилась, оказал ей услуги, и, кажется, все приглашенные, за исключением меня, получили от нее что-нибудь на память. Бурнонвилю она подала серебряный кубок с надписью: "Балетмейстеру Бурнонвилю, бывшему мне отцом в Дании, моем втором отечестве". Бурнонвиль в ответной речи сказал, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Дженни Линд! "Ну, это уж будет слишком много! -- ответила она, смеясь. -- Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?" И она подошла ко мне, чокнулась со мною бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье "брата". Когда она уехала из Копенгагена, голубь-письмоносец частенько летал между нами. Я так полюбил ее! Мне довелось увидеться с нею опять, как это будет видно из последующего. Увиделись мы в Германии и в Англии, и об этих встречах можно было бы написать целую поэму сердца -- разумеется, моего, и я смело могу сказать, что благодаря Дженни Линд я впервые познал святость искусства и проникся сознанием долга, повелевающего забывать себя самого ради высоких целей искусства! Никакие книги, никакие люди долгое время не оказывали на меня, как на поэта, лучшего, более облагораживающего влияния, нежели она, неудивительно поэтому, что я так долго и обстоятельно останавливаюсь на воспоминаниях о ней.
Я счастливым опытом познал на себе, что чем яснее становятся для человека задачи искусства и жизни, тем ярче освещает солнышко и всю его душу. И какое благодатное время сменило для меня прежние мрачные дни! В душу мою снизошли мир и спокойствие, но такое спокойствие отлично гармонирует с разнообразной, полной сменяющихся впечатлений жизнью туриста. Было время, когда мне тяжело жилось на родине, так пребывание за границей являлось для меня как бы передышкой, вот я и привык видеть в чужой стране -- обетованную страну мира, полюбил ее; к тому же я легко привязывался к людям, которые в свою очередь платили мне сердечным участием, так вполне естественно, что я чувствовал себя за границей отлично, ездил туда охотно. "Кто путешествует -- живет!"