Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня задаться этой задачей, и я написал трагедию "Мавританка" . Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и, наконец, завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с скопленной мной небольшой суммой из гонорара за "Мулата" доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции, и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития -- это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа -- лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.
Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, "Мавританка" не понравилась, он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений; она отказала мне и не особенно деликатно. Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, самый тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах -- настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, -- никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную, и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном, как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами, -- последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это.
"Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!" -- писал мне из Нюсё Торвальдсен. "Уезжайте с Богом!" -- говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Йонас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали мне прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение -- мне не так уже грустно стало покидать родину.