И вот в довершение всего пришло известие о кончине моей старухи-матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: "Слава, Богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!" Тем не менее я горько плакал при мысли, что теперь у меня уже нет никого в свете, кто бы любил меня несмотря ни на что, побуждаемый к тому самою природою. Выплакавшись, я опять осознал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла с светлой верой в мое будущее, в то, что "из меня уже вышло нечто!" Вот что писала мне тогда же г-жа Лэссё:
"Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят успокоение все честные, добрые души. Там она, конечно, займет, если не высшее (это нехорошее земное выражение), то хорошее, надежное место, какое она заслужила своею любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас "нет никого, кто бы любил Вас". Я по крайней мере люблю Вас, как сына, придется уж Вам примириться с этим!"
Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, ободряющие строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже выказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери -- сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Генрик Герц, мой строгий судья в "Письмах с того света" . Коллин написал мне о приезде Герца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в Cafe Greco, как вдруг вошел Герц и приветливо протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он стал утешать и успокаивать меня, говорил о моих трудах и о своих взглядах на них, коснулся "Писем с того света" и -- вот диво! -- просил меня не принимать к сердцу эту несправедливую критику. Он сказал также, что я слишком увлекся романтизмом, и это повредило мне, зато описания мои, взятые с натуры и дышащие истинным юмором, он находил прекрасными и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что и всем почти истинным поэтам пришлось пережить подобный же кризис, и надеждой, что он и для меня послужит огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истинного в царстве искусства.
Несколько дней спустя, Герц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал "Агнету" . По окончании чтения, он объявил, что еще не может дать себе полного отчета о всем произведении, но находит, что лирические места мне очень удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объяснил тем, что песня вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Торвальдсен немного говорил, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь взглядом с моим, он ласково и весело кивал мне головой. Затем он пожал мне руку и похвалил музыкальность и звучность отдельных стихов и всей поэмы и прибавил: "К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!"
Мне уж, верно, суждено было сблизиться с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В тот год, когда я пришел в Копенгаген бедным мальчиком, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным, безвестным художником. Однажды я встретил его на улице; я уже знал его, как известного художника, и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: "Где мы с вами виделись прежде? Мы, кажется, знакомы!" Но я ответил: "Нет, мы совсем не знакомы!" Теперь в Риме я рассказал ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: "Да, мне что-то как будто сказало тогда, что мы со временем станем друзьями!" Всего более понравились мне в его отзыве об "Агнете" слова, что от поэмы моей "веет нашими родными лесами и озерами". Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мною в Париже и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения сказал: "Да, да, знаю я наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава Богу, что я не нуждаюсь в своих земляках! Не то они замучили бы меня!" И он опять принялся увещевать меня собрать все свое мужество, уверял, что все к лучшему, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые пришлось в юные годы вынести на родине ему.
Скоро начался карнавал; уже три года не праздновался он с такою пышностью, оживлением и свободой. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник "мокколи", который я и описал в "Импровизаторе". Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа покинуло меня, юношеская беззаботная веселость была уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины.