Трестеник, 7 декабря
Вчера утром, при самых неблагоприятных условиях, мы отправили последний транспорт с одними только больными; раненые уже все отправлены... Погода совсем испортилась: всю ночь и целый вчерашний день, и сегодня тоже валит густой, мокрый снег, залепляя глаза, увеличивая и без того невылазную грязь. Отправив транспорт и возвратившись в свою хатку, мы задали себе полный отдых. Насколько физические силы наши требовали восстановления и укрепления, можешь заключить из того, что, завалившись в постель около 12 ч. дня, мы проснулись только в десятом часу ночи, напились чаю, крепко поужинали и опять на боковую; а сегодня проснулись в 7 ч.-- значит, проспали около пятнадцати часов... Что случилось с нами, то самое было, без сомнения, и в квартирах всех прочих врачей, потому что работа была для всех одинаково тяжелая и неустанная... Итак, целых восемь дней мы заняты были так, что о письмах и думать было некогда; урывками, на клочках бумаги, я все-таки послал тебе две-три записочки, и то благодаря тому обстоятельству, что как-то от нечего делать, еще дня за три до Плевны, я написал адреса на нескольких конвертах, как будто предчувствуя, что наступит такое время когда и адреса некогда будет написать... Не знаю с кем и как я послал эти записочки, не помню и того, что написал в них; получишь -- хорошо, не получишь -- потери не много. Теперь, отдохнув совершенно, начинаю приводить свою голову в порядок и припоминать все, что случилось, что я видел, слышал, делал: постараюсь быть последовательным. Но куй железо, пока оно горячо, пиши письма, описывай события, предметы, явления, пока все это непосредственно действует на твое воображение, волнует тебе кровь; пропустишь эти неповторяемые моменты -- и многое пропадет. В подогретом супе далеко не тот вкус, что в свежем. Теперь уже другие предметы, другие явления выступили на сцену, и прежних дум, и прежних чувств никто не в силах воскресить... Веришь ли, мой друг, до слез мне жаль, что не было у меня ни малейшей возможности написать тебе несколько строк в то горячее время, какое мы пережили после плевнинского боя; эти строки, я уверен, дышали ли истинным человеческим чувством, светились чистой, святой слезой... Теперь, повторяю, не то... многое успело исчезнуть из моей слабой памяти, иное поблекло, потускнело; другое совсем иначе представляется теперь нежели тогда, а жаль... Пережитое мною, перечувствованное так грандиозно, так поразительно, что я теперь нахожусь в положении человека, которого ослепила яркая молния и оглушил трескучий, страшный гром... А все же попытаюсь восстановить в памяти все, что могу припомнить и более или менее живо себе представить...
В понедельник, 28 ноября. С раннего утра, на самом рассвете, послышалась у нас в Трестенике сильная артиллерийская канонада и потом вскоре же учащенная ружейная перестрелка, и с той именно стороны, где бивуакирует наша дивизия. Вошедший денщик доложил нам свое соображение, что должно быть и до нашей дивизии дошла очередь. "А что такое?" -- в один голос спросили мы с сожителем. "Да турки начали палить в наших",-- ответил он.-- "А почем ты это знаешь?" -- "Да видно с нашего крыльца и со двора". Мы бросились на двор. Действительно, все высоты, усеянные турецкими редутами и до сего дня упорно молчавшие, теперь все дымились, и сквозь этот дым ежеминутно сверкали огоньки, а через некоторое время доносились к нам очень сильные удары пушечных выстрелов. Очевидно было, что эта пальба открыта и направлена против нашей позиции. Я накинул на себя кожан и побежал к лазарету, так как оттуда виднее была вся местность. Около лазарета собрались уже все наши фельдшера, санитары и служители, все они с напряженным вниманием смотрели туда, где мелькали частые огоньки среди густых клубов белого дыма. "А что, кажется, это у наших завязалось дело?" -- спросил я, подходя к наблюдавшим. "И то, кажись, у наших, батюшка",-- отвечали они в один голос. Тут начались обычные у русских солдат рассуждения, предположения, посыпались остроты на счет Османа...
Я выбрал самую возвышенную точку за нашим лазаретом и стал наблюдать: огонь изредка сверкал с Опанецкого редута, сверкал с противоположной горы, но поминутно блестел внизу, с той ли стороны Вида или с этой, за густым дымом трудно было разобрать. Огня наших батарей не видно было, но что с них производилась пальба, это можно было заметить по густым клубам дыма, ежеминутно поднимавшегося в том направлении, где стояли наши батареи. Ружейная перестрелка все более и более усиливалась, застилая дымом все пространство под нашими позициями. Не было никакого сомнения, что сражение началось у наших, в нашей дивизии. Еще со вчерашнего вечера нам известно было, что дежурным на позиции был наш Сибирский полк; поэтому тревожно-мучительное чувство невольно усиливалось по мере того, как усиливался батальонный огонь разгоравшегося сражения. Не умею выразить того тяжелого чувства тоски, невыносимо-неприятной душевной тревоги, с каким я следил за направлением огоньков, за клубами дыма, за движением ружейных выстрелов, которые к 9 ч. сделались так часты, так сильны, что звук их походил на дребезжание мелкой дроби, если ее перекатывать на железном листе. Вернувшись к своим санитарам, я спросил их: "А что, у вас все готово на случай тревоги?" -- "Все, батюшка, лошади в хомутах, вещи все уложены, мы будем готовы в пять минут"... Пришедши домой, я не застал уже Александра Ивановича. Он ушел на операцию, которую предположено было сделать в это утро. На душе у меня было так тяжело, что я не знал куда деваться. Поехать туда одному, но у меня нет отдельной повозки, у нас одна со смотрителем; если мне поехать, как же он будет, куда же положить его вещи, если вдруг прикажут трогаться, а еще хуже -- отступать?.. Верховой лошади у меня нет; взял бы из обоза, да теперь не дадут, да я и не мастер ездить верхом... Сообразив все это, я снова побрел на горку к лазарету: пальба не прекращалась, ружейные выстрелы сделались как будто еще ожесточеннее; на часах было ровно десять. Подхожу к горе, стоящие на ней солдаты показывают мне рукой за реку Вид и говорят: "Посмотрите-ка, батюшка, как румынцы-то полезли". Я обернулся в ту сторону, куда мне показывали, и, действительно, увидел целые колонны румын, быстро поднимавшиеся по косогору, лежащему сзади Опанецкого редута; передняя их колонна уже огибала вершину Опанецкой горы и вскоре скрылась за нею; не прошло и десяти минут, как за этой горой затрещал сильный ружейный огонь, и в ту же секунду поднялись густые клубы белого дыма: началась канонада, загремели полновесные пушечные удары... Значит в Плевну, начинаю соображать я, делается еще одна атака... "Господи, помоги им!" -- невольно вырвалось у меня из груди...
-- А молодцы эти румынцы,-- заметил какой-то солдатик,-- вишь лезут, что твои кошки...
Вдруг раздался сильный залп ружейный и пушечный и вовсе недалеко от нас, именно за Дольним Нетрополем, где стояла 1-я бригада 5-ой дивизии -- это от нас версты три не более.
-- Однако, это уж и к нам близко,-- тревожно сказал какой-то солдатик.
-- Что ж, коли придет сюда турка, так и мы его тоже на штыки возьмем,-- весело проговорил другой.
-- На какие такие штыки, где они у тебя?
-- А носилки-то на что? Мы, брат, носилками угостим так, что своих не соберет...
Между солдатиками поднялся спор о том, что им делать, если турка придет в Трестеник. Среди этого спора вдруг раздался сигнальный рожок нашего горниста. Я невольно вздрогнул. "Что это такое?" -- спрашиваю с беспокойством. "На обед зовут",-- ответил мне ближайший санитар. Этот спокойный ответ так пристыдил меня, что я покраснел и отвернулся; и было от чего покраснеть: сигнал "на обед" я ежедневно слышал в течение двух месяцев и, кажется, сонный мог различить среди других сигналов, а тут чуть не принял его за тревогу... Сконфуженный этим пустяком, я тихо поплелся в свою хатку, а солдаты -- на обед. Пальба все еще гремела, но она не производила уже того острого впечатления как в начале; чувства стали понемногу притупляться, и наступало уже то состояние апатии, одервенелости, какое всегда бывает после сильных возбуждений. Пришел я домой в самом неприятном расположении духа. Ровно в 12 ч. пришел пешком вестовой казак (лошадь он едва тащил в поводу) и принес лаконическую записку начальника штаба, написанную карандашом на клочке бумаги и присланную к нам еще в 9 ч. утра. В одну минуту поднялась тревога, беготня, суета; пока запрягали лошадей, мы стали расспрашивать казака, что делается на позиции. "Турки,-- сказал он,-- раным-рано навалили видимо-невидимо, разбили Сибирский полк, разбили другой с синими околышками {10-й гренадерский Малороссийский фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского полк.} и пошли на Петрополь; в это самое время меня услали...".
Можете себе представить как подействовали на нас эти глупые россказни донца. Александр Иванович поскакал верхом к лазарету посмотреть, как двинутся линейки, а я, как только сказали, что повозка готова, бросился из комнаты на крыльцо; выхожу или вернее выбегаю садиться, но как раз пред моими глазами показались у нас на дворе еле-еле передвигая ноги Новгородский, {Штабс-капитан 9-го гренадерского Сибирского полка, командир 2-й стрелковой роты.} Бзовский {Майор 10-го гренадерского Малороссийского полка, начальник стрелков.} и Ордановский, {Охотник, вольно-определяющийся 9-го Сибирского полка.} бледные как полотно, с подвязанными руками; а по улице мимо нас тяжело подымалась в гору лазаретная линейка. Бросаюсь к ним:
-- Бога ради, что с вами, что с полками, кого повезли в линейке?
-- Дайте нам отдохнуть, покормите, мы вам все расскажем...
Я ввел их в свою хату, приказал принести горячего супа, достал водки, коньяка, вина, дал закусить, а сам стремглав бросился к лазарету; подбегаю -- навстречу мне несут на носилках Буцковского, а за ним Шпицбарта...
-- Милые мои, голубчики, что с вами?
-- В ногу, ниже колена,-- говорит первый...
-- В обе ноги,-- грустно отвечает другой.
-- А кости целы? -- торопливо допрашиваю их.
-- Кажется целы,-- неуверенно отвечают они.
-- Ребята,-- кричу носильщикам,-- несите их к комиссару... Между тем, лазарет ускакал, и с ним весь наш служебный персонал; сгоряча не сообразили, что нужно же будет кому-нибудь распоряжаться и здесь. Кричу, чтобы ко мне позвали чорбаджи (сельский староста), а тут навстречу новые две линейки. "Сколько?" -- спрашиваю. "24 человека". -- "Какого полка?" -- "Сибирцы". -- "Офицеры есть?" -- "Никак нет-с". -- "Везите в большие палатки, там дежурный фельдшер...". Прибегаю снова в свою хатку.
-- Ну, расскажите же, что с полками? Раненых много?
-- Страсть...-- отвечают мои калеки.
-- Дело началось с рассветом,-- начал Новгородский.-- Турки, прикрытые туманом, густой массой бросились на наши стрелковые роты; пока у нас забили тревогу, открыли пальбу, а они уже почти на носу: огонь ужасный; в десять минут ротные командиры наши ранены, субалтерны побиты наповал; роты стали отступать; турки взяли вторую батарею; смяли Шпицбарта с пятой ротой и бросились к Копаной Могиле (ключ нашей позиции); но тут подошли Малороссийцы и завязался ужасный бой!.. В это время мы все ранены, и что дальше -- не знаем; но когда нас перевязывали в Нетрополе, там уже говорили, что наша вторая бригада взяла турок во фланг; больше не знаем. Убиты при нас еще Лихачев, {Майор Сибирского полка, начальник стрелков.} Манассеин, {Подполковник Малороссийского полка, командир 1-го батальона.} Кутузов... {Ротный командир того же батальона.}
Приходит чорбаджи. Я принимаю тон начальства и приказываю сейчас же очистить еще 20 землянок, наносить в них соломы, поставить воды, а если можно, то хлеба, молока, собрать всех болгар, чтобы помогали выносить и укладывать раненых. Предоставив нашу хату в полное распоряжение моих бедных гостей, бросаюсь в повозку и спешу в Нетрополь. Отъехал версты две -- везут Стерлингова {Майор 11-го гренадерского Фанагорийского, князя Суворова полка, начадьник стрелков.}. "Что с вами?" -- "В ногу выше колена". Предлагаю коньяку и кусочек сыра. Еду дальше: навстречу линейка с офицерами Астраханского полка -- страшно изуродованы лица; даю по глотку водки, коньяку, по кусочку хлеба с сыром (пока я ходил в лазарет и распоряжался, пока рассказывал, Елисей нарезал ломтей хлеба целый мой саквояж, нарезал сыру, положил баночку икры, нарезанной ломтиками, уставил две бутылки коньяка, столько же водки, красного вина; положил в повозку несколько фляжек с водой; завернул в бумагу большие куски мяса, приготовленного нам на обед (как все это пригодилось!..). Подъезжаю к Нетрополю -- перевязочный пункт: масса раненых. Доктор Косинский кричит мне: "Батюшка, возьмите с собой раненого офицера". Смотрю, к моей повозке бредет Катин {Офицер Малороссийского полка.}, весь залитый кровью, узнать его нельзя. "Куда вас?" -- спрашиваю. "В лицо",-- еле-еле слышно проговорил он, карабкаясь в повозку. Осколок гранаты раздробил ему нижнюю челюсть, лицо распухло страшно, глаз не видно, губы как толстые бревна... "Что у вас тут делается, где наши?" -- "В Плевне",-- глухо отвечает он. "Неужели?" -- вскрикнул я, мгновенно невыразимо обрадованный.-- "Верно: Осман и вся армия сдалась",-- с трудом выговорил обезображенный страдалец. Я чуть не бросился целовать его окровавленные губы. Об исходе битвы я еще ничего не знал; а когда явились первые раненые, я перестал следить за пальбой и не слыхал даже, когда она прекратились. Можете же представить мою радость, мой восторг! "Голубчик мой, да неужели это правда?" "Правда, верно",-- чуть слышно проговорил раненый. Эту радостную весть подтвердил мне и наш старший полковой врач С--ий, работавший на перевязочном пункте в самом Нетрополе, около церкви. От Нетрополя до самой Копаной Могилы почти на каждом шагу почти непрерывной цепью тянулись легко раненые, имевшие возможность идти без помощи; других вели под руки, несли на носилках -- и везде кровь, кровь и кровь... У Копаной Могилы я застал наши лазаретные линейки уже наполненные ранеными; но врачи мне сказали, что не могли подобрать еще очень много, особенно раненых турок. Взобравшись на самую вершину Копаной Могилы, я оглянул кругом страшную картину поля битвы и положительно на несколько минут оцепенел от ужаса. Что я видел, что я видел, друг мой! Это неописуемо никакими человеческими словами. Точно сжатое поле, покрытое густо разбросанными снопами... Косцы и жницы не успели снести их и сложить в копны, а только местами свалили в кучи... такая куча, целый длинный вал наваленных трупов в ужаснейших положениях виднелся как раз в том месте около артиллерийских землянок, где мы еще так недавно, 8 ноября, так весело и шумно пировали на батарейном празднике... Другая, еще большая куча лежала около 2-й батареи, где кипел ужасный рукопашный бой... Пораженный, подавленный, схожу с Копаной Могилы вниз. Что вокруг делается -- невозможно рассказать, сообразить: врачи, санитары, офицеры, простые солдаты, болгары ведут, несут, тащат -- кругом стон, вопль, один какой-то гул, душу раздирающий гул, среди которого, как отдельные аккорды какой-то адской музыки, пронесутся то сильный вопль, то скрежет, то предсмертное хрипенье, прерывчатое, клокочущее... Ужас! Необозримая картина!.. Что же мне делать? И можно ли тут что-нибудь делать? "Идите дальше,-- говорит мне один врач,-- может быть, кому поможете...". Эти слова как будто разбудили меня, привели в сознание; беру из повозки саквояж с припасами, кто-то взялся нести его, идем прямо к артиллерийским землянкам; как раз на дороге лежат несколько трупов, прикрытые одним офицерским пальто; приподнимаю, взглянул и как будто застыл на месте: страшно обезображенный и донага обобранный наш величавый, наш красавец Манассеин, возле него Кутузов, Тимашев, Горшков -- убитых офицеров сложили в особую кучку... Иду дальше: турок с оторванной ногой подымает ко мне руки, черный, как уголь, страшный араб, весь окровавленный, но еще живой, движением головы о чем-то умоляет, даю тому и другому глоток коньяку; солдатик наш, залитый кровью, вопит, завидев меня: "Батюшка, кормилец, подберите меня, третий раз обошли санитары, тяжко мне, родимый мой"... Со всех сторон вопли, стоны, мольбы:
-- Прикройте меня, озябнул я...
-- Други мои, стерпеть не могу, ноженьки мои...
-- Жарко, душно, расстегните,-- вопит в предсмертной агонии какой-то солдатик, прижимая руки к разбитой груди...
-- Хоть кусочек хлебца, другой день не емши,-- просит один...
-- Водочки мне, али водицы!.. Утроба моя горит, все нутро,-- не своим голосом вопит другой.
Один в предсмертных муках лепечет какие-то невнятные слова, полуимена; а вот узнавший меня сибирец со слезами просит: "Батюшка, отпишите в Курску губернию моей Аринушке, что я вон как!.." -- и показывает здоровой рукой на другую или, вернее, на половину другой, оторванной гранатой. "Не желаешь ли причаститься?" -- спрашиваю его. "Ох, батюшка, да разве тут можно?" -- "Можно,-- говорю и становлюсь на колена, расстегиваю кожан -- под ним у меня короткая епитрахиль -- и на груди дароносица.-- Говори за мною: верую Господи!". Он повторил и я причастил его... Где же тут читать молитвы? Господь их слышит, Господь их видит!..
Подошли санитары, стали подбирать тяжело раненых, на дворе совсем вечереет; а мы не прошли и сотой части рокового поля, в траншеях, около 2-й батареи, масса убитых, есть еще и тяжело раненые; сначала собирали и сносили их с самых отдаленных окраин поля битвы, почти от самого Вида, а к вечеру стали подбирать с ближайших мест. Иду дальше, постоянно переступаю через трупы, нога тонет в кровавой грязи, вижу: турок манит меня рукой; наклоняюсь -- бледное красивое лицо с маленькими заостренными русыми усиками; тихо, хрипло, но чистым русским языком он говорит мне: "Кто бы вы ни были, Бога ради, передайте в Варшаву Пржеславским,-- тут он на минуту смолк, потом, собравшись с духом, добавил,-- что Владислав погиб... у меня сквозная рана в груди... Я озяб"... Он закрыл глаза, на них проступали слезы... Я предложил ему глоток коньяку и уверил, что непременно исполню его предсмертную просьбу, и сейчас же записал карандашом фамилию {Что сталось с ним -- не знаю; его предсмертное завещание я старался исполнить: был в Варшаве, расспрашивал, наводил справки в полиции, в адресном столе: фамилии Пржеславских не оказалось в городе.}, он проглянул, с жадностью проглотил коньяку и безмолвно протянул мне руку. До слез тронула меня эта сцена; я попросил сопровождавших меня двух солдат скинуть с ближайшего убитого шинель и прикрыть ею несчастного страдальца; затем подошли еще несколько наших солдат; я упросил их перенести бедного молодого Привислянца в землянку около траншеи, где была солома и где все же теплее, нежели в открытом поле, в кровавой грязи, в холодную осеннюю ночь... Стало совсем темнеть; я возвратился к Копаной Могиле: наши линейки уже отправились. Когда я доплелся до этого сборного места, наступила совершенная темнота; присев у подножия Копаной Могилы, я зажег спичку и посмотрел на часы, была половина седьмого; устал я порядочно, измучился душой невыразимо... Тут нахлынули на меня такие горькие, тяжкие чувства, что я не выдержал и зарыдал... Но что я могу сделать? Чем могу облегчить горькую участь страдальцев? Тем, что сниму шинель с убитого и прикрою окостенелые ноги раненого, что дам глоток вина или кусок хлеба -- разве это помощь? Разве то бы нужно было, должно было сделать для них?.. И ни малейшей возможности, ни малейшей!.. Видеть все, что я видел и не иметь ни сил, ни средств облегчить ужасное положение несчастных страдальцев, слышать их стоны, их вопли и мольбы и проходить мимо с одним пустым соболезнованием -- это такая душевная пытка, такое терзание сердца, что я умею только все это чувствовать, но пересказать не могу, не умею!.. Картина свежего поля битвы ужасна, неизобразима!..
От подошвы Копаной Могилы я побрел по направлению к бивуакам; впереди, далеко, светились огоньки от фонарей наших линеек; поэтому сбиться с дороги я не мог, несмотря на непроглядную темноту. Когда я шел здесь днем, то еще можно было обходить рытвины и глубокие колеи, прорезанные нашей артиллерией и наполненные жидкой грязью; но теперь, в темноте, нужно было держаться этих самых колей, чтобы попасть на бивуак. Я и поплелся; впрочем, опасения мои были напрасны: спутников, бредущих в том же направлении, было довольно. Около артиллерийского бивуака я догнал две наши линейки с ранеными: лошади стали и не могут тащить по грязи этих неуклюжих колесниц... Когда я подошел и заговорил, наш смотритель и обозный офицер стали просить меня зайти к артиллеристам, которые все мне знакомы, и попросить у них две пары уносов, чтобы дотащить линейки до Трестеника. Дежурный ночной довел меня до землянки бригадного командира Н. П. С--ва, у которого я застал целую компанию; но разделить их оживленную беседу я не мог, чувствуя сильную усталость и желая поскорее добраться на бивуак к своим Сибирцам, из которых я еще никого не видел, даже не знал, кто из них жив, кто убит, кто ранен. Попросив выносных лошадей, я взял проводника с фонарем и побрел к Сибирцам. С потерей всякой способности о чем-нибудь думать, с одним только хорошо ощущаемым чувством совершенного изнеможения, я еле-еле доплелся до землянки П--ва и M--ва; был уже десятый час... Хозяева землянки, равно как и все Сибирцы, возвратились с поля битвы и победы около четырех часов вечера и успели уже немножко отдохнуть; но я был измучен до последней степени. Денщик П--ва, знаменитый Аким, очищал грязь с моего кожана и сапог ножом... Вдруг прилетает казак из штаба дивизии с приказанием Сибирскому и Малороссийскому полкам немедленно выступить к реке Виду для оцепления сдавшейся в плен турецкой армии. Надеялись отдохнуть, выспаться, подкрепиться -- уж им ли не досталось за эти полторы суток!.. Но не тут-то было: отправляйтесь турок караулить... А ночь тюрьмы черней; грязь непролазная, и до Вида добрых четыре версты... Отдохнув с полчаса, мы пошли в землянку полковника {Бывший командир 9-го гренадерского Сибирского полка, полковник Василий Карлович Водар, ныне умерший в чине генерал-майора.}, чтобы поздравить его со славной победой, но застали героя в постели, бледного как полотно, измученного до крайности; фельдшер растирал ему ногу, причем он морщился и вздрагивал от боли... Оказалось, что он получил порядочную контузию и не чувствовал ее до самого вечера, когда, возвратившись в землянку и успокоившись немного от пережитых в этот день потрясений, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, и тут только, скидая сапог, почувствовал боль; осмотрели ногу, на ней синяк от колена до ступни, стали растирать спиртом, и боль сделалась очень острою... Но удивительный человек, настоящий военный: когда узнал, что полк выступает в караул, он хотел снова одеваться, чтобы вести полк... Насилу мы с доктором урезонили его остаться в постели. Возвратившись от полковника в ту же землянку M--ва, я повалился на разостланную кошму, как был, в сапогах и кожане, накрылся другим концом войлока и заснул, как на самом лучшем пружинном матраце...