Достойного сподвижника Герцена, главного руководителя журнала "Современник" -- Чернышевского, случилось мне видеть только один раз, и любопытно, что встретился я с ним у Каткова. Произошло это таким образом: в 1861 году приехал из Петербурга в Москву Громека -- личность, не лишенная интереса; все мы хорошо его знали; он принадлежал к числу сотрудников Михаила Никифоровича; нельзя было отказать ему ни в уме, ни в способностях, но в кружке нашем носил он вполне шедшее к нему название "бурнопламенный Громека". Всегда восторженный, готовый чуть не проливать слезы, когда слышал какую-нибудь неприятную новость, или увлекаться самыми несбыточными мечтами, он быстро переходил от одного впечатления к другому. На этот раз Громека с яростью повествовал о событии якобы громадной важности, о таком событии, которое, по его мнению, неопровержимо доказывало, что правительство решилось отказаться от всех своих либеральных начинаний и круто восстановить режим времен императора Николая Павловича. Что же такое случилось? Поэт Михайлов, отличавшийся не столько своим талантом, сколько крайним радикализмом, был арестован по обвинению в том, что напечатал в Лондоне "золотые грамоты", которые предназначались к распространению между крестьянами с целью вызвать бунт. Громека вопил, что все это клевета, что в лице Михайлова попраны священные права интеллигенции и что литераторы опозорят себя, если не вступятся за своего собрата; по словам его, в Петербурге уже заготовлен был протест и москвичам непременно следовало присоединиться к нему. Михаил Никифорович сильно встревожился; он понимал, что если люди благоразумные ответят отказом, то найдутся [и такие], которые с великим удовольствием примут участие в демонстрации, а это не замедлило бы отозваться прискорбными последствиями на литературе. Вследствие этого он решился созвать у себя некоторых ее представителей, чтобы обсудить дело -- или, вернее, чтобы дать отпор петербургской затее.
Когда в назначенный день приехал я к нему вечером, то нашел у него довольно многочисленное общество. Обратил [на себя] мое внимание какой-то господин с жалкою физиономией, который как будто никого не знал и держался в стороне. Катков сказал мне, что это Чернышевский, прискакавший из Петербурга с целью поддержать бурнопламенного Громеку. Уселись мы за стол, и началась беседа, впрочем непродолжительная. Более всех других говорил С.М. Соловьев, которому нетрудно было выставить всю нелепость вмешательства в дело, никому, в сущности, неизвестное, ручаться за Михайлова, который если и покусился на государственное преступление, то, разумеется, держал это в глубокой тайне, доказывать, не дожидаясь даже судебного следствия, что он невинная жертва грубого произвола. Любопытно, что на совещании, о котором я рассказываю, Чернышевский не произнес ни слова; зачем же он приезжал? Или, быть может, видя общее настроение, он понял, что разглагольствования его не привели бы ни к чему?
Пора было убедиться, что за крайне редкими исключениями наша так называемая интеллигенция была вовсе лишена здравого политического смысла. Вскоре, месяца через два после воцарения императора Александра Николаевича, мне пришлось быть в Петербурге; я посетил К.Д. Кавелина, который буквально захлебывался от восторга, говоря о новом государе. "Вы знаете, -- воскликнул он, -- что к Николаю Павловичу нельзя было относиться иначе как с ненавистью; всякий сколько-нибудь свободно мыслящий человек видел, что на шею его закидывают петлю, а теперь, просыпаясь утром, с радостным чувством сознаешь себя верноподданным". Прошло, однако, немного лет, и Борис Утин, профессор С.-Петербургского университета, ближайший друг Кавелина, живший, можно сказать, его умом, старался объяснить мне, в чем состоит непростительная вина М.Н. Каткова: "Правительство действовало до сих пор наугад, как бы в потемках, а Катков старается выработать и навязать ему определенную программу; к счастью, едва ли он в этом успеет".