В 1848 году, когда я познакомился с Грановским, Герцен и Огарев находились уже за границей, а Евгений Корш переехал на службу в Петербург; лучшими из оставшихся были Кетчер и Александр Станкевич; первый из них недавно сошел в могилу (пишу эти строки в 1887 году), и в журналах появились статьи о нем, авторы коих старались всячески его идеализировать; действительно, это был человек в высшей степени честный, горячо преданный своим друзьям, но дикарь в полном смысле слова; самая наружность его поражала безобразием, которое вместе с его нечистоплотностью производило неприятное впечатление; он был добр, но доброту его могли ценить лишь люди, бывшие в очень близких с ним отношениях, всякого другого он поражал грубостью, резкостью своих манер, своим зычным голосом, бесцеремонностью в спорах, доходившею до неприличия. Никогда не случалось Кетчеру сказать что-либо оригинальное и умное, никогда беседа с ним не была занимательна, но он кричал, шумел, говорил грубости всякому, кто не соглашался с его мнением. Если таков был Кетчер, то что же сказать об остальных? Пикулин, Николай Щепкин (сын знаменитого артиста), Фролов, Сатин -- все это было полнейшее ничтожество. Они благоговели пред Грановским, поклонялись и угождали ему единственно потому, что близость с ним давала им некоторое raison d'etre [смысл существования (фр.)], заставляла по крайней мере их самих думать, что они имеют некоторое значение. Все они топорщились, старались рассуждать о возвышенных предметах, подделываясь под тон Грановского, и смотрели косо на всякого, кто становился посетителем кружка; у них выработался известный кодекс идей, и они не прощали друг другу ни малейшего отступления от него; нельзя без изумления читать в "Былом и думах" рассказ о том, как Герцен и Огарев были возмущены признанием Грановского, что он верит в бессмертие души, и из-за этого разошлись с ним! Эпигоны Герцена и Огарева следовали по их стопам, и это выходило и противно и смешно.
"Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau" [Нет ничего страшнее, чем "кружок" в городе Москве (нем.)], -- говорит Тургенев в упомянутой выше его повести. Его тянуло в Петербург, только там он чувствовал себя привольно. Нельзя не удивляться этому. В Петербурге встречался он с другою крайностью. По-видимому, нравы петербургского литературного общества должны были бы производить удручающее впечатление на человека с таким тонким умом и с так сильно развитым чутьем изящного.
П.В. Анненков рассказывал, что какой-то провинциальный, весьма почтенный писатель приехал в Петербург и жаждал познакомиться с тамошними литераторами; удовольствие это было ему доставлено; старик внимательно прислушивался к разговору, но мало-помалу становился все мрачнее, на лице его выражалось неописанное изумление, и когда вышел на улицу, то на вопрос приятеля: "Что вы скажете?" -- он вместо ответа горько заплакал. И было от чего! Не забудем, что эта сцена относится к концу пятидесятых годов, когда бедствия Крымской кампании пробудили общество, и в воздухе уже пахло реформами. Но что же было при господстве николаевского режима! Мне самому случилось быть свидетелем сцены почти такой же, какая описана сейчас: вскоре по выходе моем из университета обедал я у В.П. Боткина с несколькими приятелями его, приехавшими из Петербурга; тут были Григорович, Дружинин, Панаев, а между ними очутился как-то и известный романист прежнего времени Лажечников. Я не спускал с него глаз; мне любопытно было следить, какое впечатление производила на него застольная беседа, по поводу которой обедавший с нами А.В. Лохвицкий сделал очень верное замечание: "Похваляясь своим чудовищным развратом, эти господа, кажется, и не подозревают, что каждый из их подвигов подходит прямо под ту или другую статью свода уголовных законов".