Конечно, было немало людей, чьи суждения, мнения и личность оказали влияние на принятие этих решений, - в их число в какой-то небольшой мере входила и я, но тут в первую очередь надо говорить о человеке, чьим выдающимся качествам лидера и чьей поразительной политической интуиции мы все доверяли и тогда, и в последующие годы. Этим человеком был Бен-Гурион, единственный из нас, чье имя - я в это глубоко верю - будет известно и евреям и неевреям даже через сто лет. Я побывала недавно на его могиле в киббуце Сде-Бокер в Негеве, где он провел свои последние годы и где пожелал быть похороненным. Когда я стояла одна у его могилы, я вспоминала свой разговор с ним в 1963 году, после того, как он (во второй и последний раз) ушел в отставку с поста премьер-министра Израиля. Многие из нас упрашивали его изменить свое решение.
«Конечно, - сказала я, - нет на свете человека, без которого действительно никак нельзя было бы обойтись. Ты это знаешь, и мы это знаем. Но я скажу тебе одну вещь, Бен-Гурион. Если бы сегодня вышли на Таймс Сквер и стали бы спрашивать прохожих, как зовут президентов и министров всяких больших стран, они не сумели бы ответить. Но если спросить их, кто премьер-министр Израиля? - все они будут знать». Это не произвело на Бен-Гуриона особенного впечатления; но, по-моему, я сказала правду; более того, я уверена, что в памяти людей имя Бен-Гуриона будет связано со словом «Израиль» очень долго, может быть - всегда. Никто, конечно, не может предсказать, что или кого явит будущее, но не думаю, что еврейский народ выдвинет когда-нибудь лидера более крупного масштаба или более проницательного и отважного государственного деятеля.
Что он представлял собой как человек? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что трудно описать того, чьим восторженным последователем я была так долго и кому я так упорно противостояла, как в свое время я противостояла Бен-Гуриону. Но я попытаюсь - не претендуя ни на то, что мой взгляд на него единственно правильный, ни на то, что он особенно проницательный.
Первое, что приходит мне в голову сейчас, когда я о нем пишу, - с Бен-Гурионом невозможна тесная близость. Не только для меня - для всех это было невозможно, за исключением, может быть, его жены Поли и, возможно, его дочери Ренаны. Все мы - Берл, Шазар, Ремез, Эшкол - были не только товарищами по оружию, но и любили общество друг друга: мы заходили друг к другу просто поговорить - не только о важных политических и экономических делах, но о людях, о себе, о своих семьях. Но только не Бен-Гурион.
Мне и в голову не могло прийти, например, позвонить Бен-Гуриону и сказать: «Слушай, а если я вечером забегу?» Или у тебя было к нему какое-нибудь дело, которое ты хотел обговорить, или же не было, и тогда ты оставался дома. Он не нуждался в людях так, как все остальные. Ему хватало себя самого - не то что нам. И потому он знал о людях немного, хотя страшно сердился на меня, когда я ему это говорила.
Я думаю, что немалую роль в том, что ему никто не был нужен, сыграло то, что ему было очень трудно беседовать. Он совершенно не умел просто разговаривать, болтать. Как-то он сказал мне, что в 1906 году, когда он только приехал в Палестину, он почти всю ночь проходил по улицам Иерусалима с Рахел Янаит и не сказал ей ни единого слова. Я могу сравнить это только с историей, которую мне рассказал о себе Марк Шагал. Отец Шагала был в Витебске водоносом. Он целый день таскал ведра и приходил домой поздно вечером. «Он приходил, садился, и мать давала ему поесть, - рассказывал Шагал. - Не помню ни разу, чтобы он ко мне обратился, чтобы у нас был какой-нибудь разговор. Отец весь вечер сидел молча и барабанил по столу пальцами. Вот я и вырос не умея разговаривать с людьми». Потом Шагал влюбился в девушку, они встречались несколько лет, но он не мог с ней разговаривать. Он уехал из Витебска, она ждала его, он хотел написать ей письмо и попросить его стать его женой - но он, как не умел разговаривать, так не сумел и написать письмо. Девушка перестала ждать и вышла замуж за другого. Бен-Гурион был в этом же роде; он, правда, умел писать, но я не могу представить, чтобы он с кем-нибудь разговаривал о своей женитьбе, или о детях, или о чем-нибудь подобном. Для него это была бы пустая трата времени.
С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным, он делал с полной самоотдачей - и это не все и не всегда могли оценить и понять. Однажды - по-моему, в 1946 году - он попросил освободить его на несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни непрекращавшегося кризиса брал отпуск «для учебы»? Только Бен-Гурион. И когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу, он меня вызвал. «Голда, - сказал он, - зайди. Я хочу с тобой поговорить». Он ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. «Слушай, сказал он, - мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?» Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала, как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда против бен-гурионовского «активизма», а теперь, в темные годы нашей открытой борьбы против англичан, - и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно. «Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, - и еще большая, чтобы признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного». К счастью, Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям за помощью на случай, как он выразился, «вероятной» войны с арабами. Он не всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно.
Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал, что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней. В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел другого решения, - и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез, были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: «Вы с Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа». Тем не менее Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется, но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.
Мы с ним сработались с самого начала. Бен-Гурион мне доверял и, думаю, хорошо ко мне относился. Много лет он не разрешал никому критиковать меня в его присутствии, хотя бывали случаи, когда я не соглашалась с ним по важным вопросам, - например, предложение комиссии Пиля о разделе Палестины (1937) или вопрос о «нелегальной» иммиграции, которую Бен-Гурион по началу не принимал всерьез.
Были ли у него диктаторские замашки? В сущности, нет. Говорить, что люди его боялись, - преувеличение, но уж, конечно, он не был человеком, которому легко перечить. В числе людей, впавших у Бен-Гуриона в немилость и кому он очень осложнял жизнь, - были два израильских премьер-министра, Моше Шарет и Леви Эшкол. Были и другие.
Он терпеть не мог, когда его обвиняли в том, что он руководит партией, а позже - правительством, с авторитарных позиций. Как-то на партийном собрании, услышав это обвинение он воззвал к министру, которого считал безупречным в смысле интеллектуальной честности и который, как Бен-Гурион слишком хорошо знал, нисколько его не боялся. «Скажи, Нафтали, - спросил он, - разве я веду партийные собрания недемократично?»
Перец Нафтали минуту глядел на него, улыбнулся своей чарующей улыбкой и задумчиво ответил: «Нет, я бы не сказал. Я бы скорее сказал, что партия, самым демократичным образом, всегда решает голосовать так, как ты хочешь». Поскольку у Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора (не помню ни одного случая, когда бы он шутил), то его полностью удовлетворил этот ответ кстати сказать, не грешивший неточностью.
Рассказывая о правительственных собраниях и голосованиях, я вспомнила разговор, который произошел несколько лет назад на приеме по случаю съезда Социалистического интернационала. Я сидела с Вилли Брандтом, Бруно Крайским, премьер-министром одной скандинавской страны, и Гарольдом Вильсоном, который тогда не был премьер-министром. Мы болтали о разных государственных процедурах, и тут один из них повернулся ко мне и спросил «Как вы проводите заседания кабинета?»
Я сказала: «Мы голосуем».
Все пришли в ужас. «Вы голосуете на заседаниях кабинета?»
«Ну, конечно, - сказала я. - А вы что делаете?»
Брандт объяснил, что он в Бонне докладывает вопрос, затем происходит обсуждение, он резюмирует его и затем выносит решение. Крайский кивнул в знак одобрения и добавил: «Если бы кто-нибудь из министров осмелился сказать, что он возражает против этого резюме, которое дал канцлер, и его решения - то ему осталось бы только уйти домой». Но в Израиле все происходит и происходило, даже в дни Бен-Гуриона, совсем не так. У нас всегда ведутся долгие дискуссии и, если надо, происходит настоящее голосование. Мне не приходилось оказываться в меньшинстве в бытность мою премьер-министром, но поскольку у нас правительства коалиционные и кабинеты министров поэтому большие, - а большинство членов израильского кабинета считают, что они не исполнят своего долга, если не будут просить слова по каждому вопросу, - то заседания кабинета длятся часами, даже когда вопрос может быть за полчаса решен. Не забуду изумления, выразившегося на лицах Брандта и Крайского, когда я терпеливо объясняла им все это.
Но вернемся к Бен-Гуриону. Самым удивительным в течение его политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный деятель и отличается от политика. Хоть я никогда и не смогла простить ему обиды, которую он нанес нам в деле Лавона, брани, которой он осыпал прежних товарищей, вреда, который он нанес рабочему движению в последние десять лет своей жизни, я по-прежнему ощущаю то, что ощущала, посылая ему из заграничной поездки телеграмму к дню его рождения «Дорогой Бен-Гурион, писала я. - Мы много спорили в прошлом и, без сомнения, будем спорить и в будущем, но что бы будущее нам не готовило, никто не сможет отнять у меня сознания, что мне неслыханно посчастливилось, ибо десятки лет я проработала бок о бок с единственным человеком, который сделал больше любого другого для создания еврейского государства». Я верила в это тогда и верю теперь.