***
Четыре года, протекшие после того, мне помнятся благодарно: годами, смею сказать, нашей дружбы. Белый тогда был в кипении: сердечном и творческом. Тогда дописывался им ,,Пепел", писались "Урна", "Серебряный Голубь", важнейшие статьи "Символизма". На это же время падают и самые резкие из его полемических статей, о тоне которых он потом жалел часто, о содержании -- никогда. Тогда же он учинял и самые фантастические из публичных своих скандалов, -- однажды на сцене Литературно -Художественного Кружка пришлось опустить занавес, чтобы слова Белого не долетали до публики. За то в наших встречах он оборачивался другой стороной. Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у Храма Христа Спасителя, в Ново - Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен: gemЭtlich -- по любимому его слову. Разговоры его переходили в блистательные им-провизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющие. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось -- читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был в общем упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы "Серебряного Голубя". То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо.
Разговоры специально стихотворческие велись часто. Нас мучил вопрос: чем, кроме инструментовки, обусловлено разнозвучание одного и того же размера? Летом 1908 г., когда я жил под Москвой, он позвонил мне по телефону, крича со смехом:
-- Если свободны, скорей приезжайте в город. Я сам приехал сегодня утром. Я сделал открытие! Ей-Богу, настоящее открытие, вроде Архимеда!
Я, конечно, поехал. Был душный вечер. Белый встретил меня загорелый и торжествующий, в русской рубашке с открытом воротом. На столе лежала гигантская кипа бумаги, разграфленной вертикальными столбиками. В столбиках были точки, причудливо связанные прямыми линиями. Белый хлопал по кипе тяжелой своей ладонью:
-- Вот вам четырехстопный ямб. Весь тут, как на ладони. Стихи одного метра разнятся ритмом. Ритм с метром не совпадает и определяется пропуском метрических ударений. "Мой дядя самых честных правил" -- четыре ударения, а ,,И кланялся непринужденно" -- два: ритмы разные, а метр все тот же, четырехстопный ямб.
Теперь все это стало азбукой. В тот день это было открытием, действительно простым и внезапным, как архимедово. Закону несовпадения метра и ритма должно быть в поэтике присвоено имя Андрея Белого. Это открытие в дальнейшей разработке имеет несовершенства, о которых впоследствии было много писано. Тогда, на первых порах, разобраться в них было труднее. Однако, у меня с Белым тотчас начались препирательства по конкретному поводу. Как раз в то время он готовил к печати "Пепел" и ,,Урну" -- и вдруг принялся коренным образом перерабатывать многие стихотворения, подгоняя их ритм к недавно открытым формулам. Разумеется, их ритмический узор, взятый в отвлечении, стал весьма замечателен. Но в целом стихи сплошь и рядом оказывались испорчены. Сколько ни спорил я с Белым -- ничего не помогало. Стихи вошли в его сборники в новых редакциях, которые мне было больно слышать. Тогда-то и начал я настаивать на необходимости изучения ритмического содержания вести не иначе, как в связи с содержанием смысловым. Об этом шли у нас пререкания то с глазу на глаз, то в кружке ритмистов, который составился при издательстве ,,Мусагет". Вне-смысловая ритмика мне казалась ложным и вредным делом. Кончилось тем, что я перестал ходить на собрания.
Белый в ту пору был в большой моде. Дамы и барышни его осаждали. Он с удовольствием кружил головы, но заставлял штудировать Канта -- особ, которым совсем не того хотелось.
-- Она мне цветочек, а я ей: сударыня, если вы так интересуетесь символизмом, то посидите-ка сперва над "Критикой чистого разума"!
Или:
-- Ах, что за прелесть эта милейшая мадмуазель Штаневич! Я от нее в восторге!
-- Борис Николаевич, да ведь она Станевич, а не Штаневич!
-- Да ну, в самом деле? А я ее все зову Штаневич. Как вы думаете, она не обиделась?
Неделю спустя опять: -- Ах, мадмуазель Штаневич!
-- Борис Николаевич! Станевич!
-- Боже мой! Неужели? Какое несчастие!
А у самого глаза веселые и лживые.
Иногда у него на двери появлялась записка: "Б. Н. Бугаев занят и просит не беспокоить".
-- Это я от девиц, -- объяснял он, но не всегда на сей счет был правдив.
Мне жаловался: "Надоел Пастернак".
Полагаю, что Пастернаку -- "Надоел Ходасевич".
Однажды -- чуть ли не в ярости: -- Нет, вы подумайте, вчера ночью, в метель, возвращаюсь домой, а Мариэтта Шагинян сидит у подъезда на тумбе, как дворник. Надоело мне это! -- А сам в то же время писал ей длиннейшие философические письма, из благодарности за которые бедная Мариэтта, конечно, готова была хоть замерзнуть.
В 1911 г. я поселился в деревне, и мы стали реже видеться. Потом Белый женился, ухал в Африку, ненадолго вернулся в Москву и уехал опять: в Швейцарию, к Рудольфу Штейнеру. Перед самой войной пришло от него письмо, бодрое, успокоенное, с рассказом о мускулах, которые он себе набил, работая резчиком по дереву при постройке Гетеанума. Я думал, что, наконец, он счастлив.