Глава 18
Протоиерей Ковальницкий
В это доброе старое время считалось аксиомой, что, кто верит в Бога по-православному, тот верит и в святость и незыблемость властей предержащих, а у кого понижается или видоизменяется вера в Бога, изменяется и вера в начальство. Исходя из этих соображений начальство пожалело меня и задумало наставить меня в истинах Православия, надеясь, что через это ко мне вернутся и крепкие мысли веры в начальство. Как-то в конце мая за мной явились два конвойных и, приняв под расписку, повели меня к настоятелю православного собора в Варшаве, академику протоиерею Ковальницкому, очень старому и уважаемому ученому богослову.
Что начальство писало в препроводительной записке с конвойными, мне было неизвестно, но, судя по радушному приему отца протоиерея, писало хорошо. Ковальницкий провел меня в богато обставленный кабинет с коврами и мягкой мебелью, велел подать самовар и сладких сухарей и лепешек, попросил конвойных выйти и с ласковостью отца стал меня расспрашивать о моем прошлом и настоящем. А прослушав мою коротенькую повесть с разжаловании в штабе и высылкой в Варшаву, он сказал:
— Очень, очень жалею о тебе. Теперь твои товарищи по штабу получают награды за участие в коронации, а ты вот стал как арестант, и впереди у тебя либо тюрьма, либо ссылка.
Я возразил, что не жалею о том, что я не был участником и такого торжества и такого позора, иначе на всю жизнь было бы стыдно думать об этой давке…
Отец Ковальницкий схватил меня за руку и перебил:
— Так не надо говорить, друг мой, ты этим еще больше навредишь себе и никогда не вернешься в свою семью. Этого ведь могло и не быть, а если и случилось, значит, на то была воля Божия, ведь ты веришь же в Бога, читал в Евангелии, что без воли Божией не может упасть и волос с головы?
Я сказал, что в Бога я верю, но чтобы все то насилие и неправда, которое власть проявляет над населением и неугодными ей людьми, сажая их в тюрьмы, ссылая и вешая, чтобы все это было угодно Богу и чтобы на это была воля Бога — в это я решительно не верю. И если это допустить хоть на минуту, то, говорю, вся христианская вера и жезнепонимание сейчас же теряют всякий смысл и значение и перестают быть руководством к святой и праведной жизни. Ибо какая же связь — говорю — между учением Христа о непротивлении злу злом, о прощении своих врагов, о том, чтобы люди не судили друг друга, как одинаково грешные, и той, скажем, коронацией и давкой трех тысяч людей, которые ровно ни в чем не виноваты, или теми тюрьмами и казармами, в которых каждое правительство мучит людей взаперти и заставляет их и думать и говорить в своих интересах?
— Так вон ты как рассуждаешь, — удивился Ковальницкий, — теперь вижу, мой друг, что, несмотря на твою молодость, тебя уже успели совратить с истинного пути злые люди и тот безобразник граф Толстой, какому место давно в сумасшедшем доме. О, Господи, Господи, сколько же молодых людей успел он совратить своим вольнодумством и заставил их страдать по тюрьмам!..
Я сказал, что еще до знакомства с Толстым я уже думал этими мыслями и не находил связи христианского учения с действием власти, основанной на насилии, а что Толстой только подкрепил эти мои мысли.
— Но ты же читал в Послании апостолов, что всякая власть от Бога и что властям надо повиноваться?
В этом-то и дело, говорю, что это наставление о повиновении всяким властям апостол написал в тюрьме, когда его самого посадили, а на воле он не говорил этого. А Христос так прямо говорит: у вас, моих учеников, пусть этого господства и власти друг над другом не будет совсем, а кто хочет быть первым, пусть он всем будет слуга, как последний.
— Так понимают только отступники и враги русского народа, — волнуясь заговорил Ковальницкий, — и первым наш общий враг и безбожник, граф Толстой, а верные сыны отечества и Православной Церкви веруют и понимают Святое Писание так, как его понимали святые отцы и вселенская греко-российская Церковь. Это он, рыкающий богохульник, вздумал колебать основы русской государственности, Православную веру и Церковь и поселил вольнодумство в таких вот молодых и неопытных людях, как ты, заставляя мучиться по тюрьмам и ссылкам…
Я перебил его возражением, что, во-первых, мучит людей не Толстой, а правительство и церковь, помогающая гнать и преследовать не согласных с ее мнением, а затем, во-вторых, вольнодумство это принес не Толстой, а те самые отцы Церкви, которые вскоре после смерти Христа стали учить не так, как хотела тогдашняя власть и большинство архиереев, а более правдиво и достоверно; были пелагиане, несториане, ариане и другие, и все они не были согласны с большинством и не сходились ни в Таинствах, ни в понятиях о существе Иисуса Христа и его Матери, ни даже в самом учении, и что с тех пор во всем христианском мире всегда были об этом разногласия, и Толстой тут был вовсе не первый.
Все больше волнуясь, Ковальницкий стал обвинять Толстого в том, что он не только соблазняет малых сих из простого народа в вопросах веры, не только стал в положение гонителя Православной веры и Церкви, но что он расшатывает и основы нашей государственности, отрицая присягу, военную службу и сознательное повиновение властям, чего раньше не делали никакие святые отцы ни в Православии, ни в католичестве.
— Разве у нас в нашей русской Церкви мало было святителей и святых угодников, которые были собирателями земли русской и всячески спасали и помогали ее устройству и никто из них и никогда не указывал на то, что ее законы противоречат основам Христовой веры. Разве Сергий Преподобный, Радонежский, не помогал своему Государю в борьбе против татар, а митрополит Филипп — против поляков? Разве они были христиане меньше Толстого?
Я сказал, что об их христианстве ничего не знаю, но что они были обыкновенные грешные, а не святые люди, об этом хорошо известно. Здесь я напомнил отцу протоиерию, что так называемых святых объявлял не Бог, а люди, и непременно с согласия правительств. И объявляли их неспроста, а по государственной надобности, когда были неудачные войны, голод и другие бедствия, когда надо было отвлечь внимание народа от этих бедствий. Как, к примеру, Иван Грозный приказал в один год объявить более десяти святых, когда надо было доказать, что русская Церковь настолько самостоятельна, что больше не нуждается в духовном руководстве греческих ученых и архиереев, после того как сами они были завоеваны турками и потеряли Константинополь. Так что для меня, сказал я, их авторитет ровно ничего не доказывает, так как мы знаем из истории древней христианской Церкви, что она также не благословляла войны, запрещала в них участвовать и даже отлучала тех солдат, которые на войне делались убийцами.
— По-вашему, что же, — сказал Ковальницкий, — и Христос был такой же анархист и разрушитель государственного порядка, как граф Толстой, а однако ты знаешь, он не запрещал платить подати, когда говорил: «Отдавайте кесарево — кесарю, а Божие — Богови». По-вашему, всему человеческому обществу надо снова превратиться в дикое стадо, без всякого порядка и управления?
Я возразил, что Христос про кесаря говорил, не уча народ, как нужно относиться к власти, а говорил жандармам, которые его ловили в словах, а потому этот разговор совсем не убедителен. В учении же своем к народу он прямо говорил: «Цари царствуют над вами, и разные князья и вельможи величаются, а у вас (в христианском обществе) пусть этого не будет совсем, а больший пусть будет как меньший». И воевать христианам не с кем, так как своих врагов они должны прощать и любить, а не распарывать животы штыками и не расстреливать.
— Вы возлагаете на плечи народа бремена неудобоносимые, — сказал отец протоиерей, — народ так жить не может, у него должны быть пастыри и начальники, он должен оберегать и защищать свое стадо и свои интересы.
Я отвечал, что я это вполне понимаю и ничего против этого не имею, если бы только такого жестокого и насильнического порядка церковь и духовенство не освящали бы от Имени Божия и не считали бы вполне нормальным и справедливым. Если люди такие же животные, которые должны защищаться от своих врагов и отстаивать свои интересы, то им нужны и тюрьмы, и крепости, и оружие, и всякий обман, и хитрость, но тогда причем тут Бог и христианское учение о любви и мире, о всепрощении и непротивлении злу злом? Тут ясно и слепому, что Божеские законы и человеческие расчеты и выгода вместе не сходятся и нужно принимать или одно, или другое. А вам, говорю, как представителям христианского учения, нужно добиваться такой автономии в проповеди, при которой вы так бы прямо об этом и говорили, а не умаляли бы Христово учение в угоду государству и власти, иначе никакого толку от вашего пастырства нет, что вы и сами отлично видите.
— Дорогой мой, — сказал, придвигаясь ко мне, Ковальницкий, — что же мы тут можем сделать, раз такой порядок повелся с незапамятных времен. Мы такие же невольники у государства, как и вы, солдаты, и можем о Божеском законе говорить только вообще, не касаясь государства и его прерогатив.
По-моему, говорю, вы должны в своей проповеди больше всего разъяснять народу, что суть христианского закона не в том, что вы называете богослужением, и не в исполнении внешних обрядов и так называемых таинств, а в том, чтобы действительно бороться со своим злом и эгоизмом и не участвовать ни в каком насилии, грабежах и убийствах, по чьему бы приказанию они не делались…
— Да если я хоть раз осмелился бы сказать такую проповедь, — испуганно перебил он, — мне бы так же связали руки, заткнули рот и стали бы, как и тебя, гонять из города в город, а у меня жена, дети, всякому своя рубаха ближе к телу…
— Совершенно верно, — согласился я, — по животному страху и человеческой слабости мы так вечно и остаемся рабами сильных мира, но так это и давайте признавать, а не прикидываться ангелами и не искажать Христова закона в угоду своей слабости и выгоде. Своя шкура ближе к телу одинаково и у всех животных.
Ковальницкий схватил меня за руку и сильно волнуясь сказал:
— Ну ты бы что стал делать на моем месте? только подумай, пойми и не криви душой…
Я сказал, что прежде всего изменил бы свой облик, остриг бы волосы, переменил покрой одежды и пошел бы искать работы, какой ни на есть, лишь бы прокормиться и не быть в ложном положении.
— А ты знаешь, что лишенного сана священника, а тем более отказавшегося, будут гнать отовсюду и не примут даже на поденную работу? — сказал он с горечью.
При вашей старости, говорю, я пошел бы на базар торговать калачами и булками, все же работа…
Ковальницкий обиделся и с нотою гнева перебил меня:
— Тебе хорошо говорить про торговлю калачами, как ты крестьянин и солдат, — волнуясь говорил он, — будешь ли ты в казарме, будешь ли ты в тюрьме, тебе везде дадут 2–3 фунта хлеба, щи и кашу, а ты гляди и дома-то того не всегда имел. А наше дело совсем другое, после долгих лет ученья, упорных трудов службы, семейной зависимости, как можно стать нищим торговцем и быть довольным таким положением?
Наступила пауза, мне показалось, что отец протоиерей утирает слезы и мучается новыми мыслями.
— Я тебе доскажу до конца, — точно очнувшись сказал он, — чем бы кончилась моя жизнь, если бы я навлек гнев начальства и был бы лишен сана… Меня, наверное, жена задушила бы собственными руками, если бы это случилось. Ведь от всей этой обстановки, — окинул он глазами дорогую мебель и ковры, — ничего бы тогда не осталось, и жене пришлось бы идти в прачки, не всякая женщина могла бы это простить…
Мы оба нагнули головы и долго сидели молча, каждый по-своему передумывая наш разговор. Но мы все же радовались тому, что друг друга поняли и сошлись на человеческой слабости.
— Да, да, друг мой, — сказал Ковальницкий, — жизнь пережить не поле перейти, а ты знаешь что и Господь наш Иисус Христос впадал в слабость и молился о том, чтобы чаша страданий прошла мимо Его. А мы-то, мы-то что, мы все проникнуты грехом и человеческой слабостью, как может Он осудить нас!
Затем Ковальницкий переменил разговор, оправился и спросил, не бывал ли я в православном соборе, где он служит, и, узнавши, что нет, просил меня непременно посещать его богослужение, пока я нахожусь в Варшаве.
— Я тогда буду хлопотать за тебя перед начальством, только ты сам дай мне к этому повод. Думать мы будем так, как сейчас думали, а делать нужно совсем другое, иначе ты пропадешь ни за что, а мне тебя жаль, как сына.
Я был очень рад этой беседе, к тому же и самому мне хотелось побывать в русском соборе и самому все видеть, а потому я охотно дал слово исполнить и свое и его желание.