Регине действительно тяжело давалось «мишестроение», а Мише не всегда казалось, что им руководят без «стервства». Я много ставил, пил вино, полагая, что в нем всегда таится вдохновение, часто болел «люмбагой», лежал в больницах, писал там свой «мемуар», а Регина многократно перепечатывала его на машинке, исправляя грамматические и синтаксические ошибки, переводила с английского пьесы (только одну из которых я поставил — «Дорогая, я не слышу, что ты говоришь, когда в ванне течет вода» Роберта Андерсона) и вообще немало намучилась с автором этих воспоминаний. А в 1993 году я по дороге в аэропорт Домодедово умудрился еще влететь в лобовой удар на шоссе и на пять месяцев вообще вышел из строя. Лежал в больнице с переломами и трещиной в тазу, и Регина помогала врачам поставить меня на ноги в буквальном смысле этого слова.
После разрыва с Региной, которая надорвалась со мной, не выдержала, отбыла в Штаты и осталась там навсегда, я обзавелся своей Анной. Уже при ней я снял драму Толстого, а потом и «Визит старой дамы» Фридриха Дюрренматта. После трудных съемок в Таллинне я привез Аню к Самойловым, у которых мы прожили тогда одну счастливую неделю. Я читал им дневниковые страницы о том, что произошло у нас с Региной. Историю всех наших предотъездных многолетних отношений они хорошо знали, а вот то, что предшествовало ее неожиданному для всех, а главное — для меня решению затормозиться в Штатах, я как мог пытался осмыслить в этих записях…
«Миша, а ведь это очень похоже на прозу. Своего рода фактоид. Да, Галя? Как тебе показалось?» Галина Ивановна согласилась с мужем, и они вселили в меня надежду: все, что происходит с нами, — не зря. Ведь люди нашего ремесла рассматривают собственную жизнь всего лишь как материал для чего-то более существенного, в этом их всегдашнее утешение, надежда и вера, — авось пригодится! Другое дело, как у кого запишется. У Самойлова в стихах, у другого — например, у Макса Фриша — в документальной лирической повести «Монток». Что вышло у меня, — не знаю. Писал, ничего не сочиняя, лишь записывая за собой, откровенно, от первого лица, делая вторых лиц — реальных живых людей — невольными участниками моего нескромного повествования. Что ж, появился такой «бесстыдный» жанр и утвердился в литературе второй половины двадцатого столетия…
Одно из самых, самых последних писем Д. С. ко мне:
«Понятны и твои грустные размышления о позднем ребеночке. Ребеночек — всегда прекрасно! Учти, что Пашку я породил в твоем возрасте. А он уже вон какой вымахал. По собственному опыту знаю, как радует и омолаживает ребенок в доме, сколько от него свежих впечатлений. Поздние дети спасают нас от старческого эгоцентризма.
Ностальгические нотки твоего письма мне тоже понятны, но это проходит, а когда появится «третий» или «третья», совсем будет другое ощущение жизни. Беспокоит только, что ишачить для денег тебе много приходится. Приучи семью к аскетизму. Убеди, что ты не богатый, знаменитый актер, и просто бедный еврей, да еще и не полный еврей. К какому «трену» приучишь — такой и получишь.
А к общению, конечно, тянет нас, грешных. Но отчасти и по инерции. Можно довольствоваться тремя-четырьмя друзьями. А остальное — факультатив.
Очень больно было читать у тебя в письме о похоронах Арсения (Тарковского. — М. К.). Упокой его, Господь!»
Сплошные прощанья! С друзьями,
Которые вдруг умирают…
Сплошные прощанья! С мечтами,
Которые вдруг увядают…
«Мечты, которые вдруг увядают…»
Никакие «мечты» в нем не увядали. Сколько бы жил — столько бы и писал! И истину он давно познал, но Господь продлевал ему дни. Умер — когда срок пришел, на Пастернаковском вечере. Гердт, бывший на сцене, услышал за кулисами звук упавшей самойловской палки и шум за кулисами, где сидел Давид Самойлович после выступления в ожидании своего друга, чтобы выпить с ним коньячок… Умер легко. «Легкой жизни ты просил у Бога, легкой смерти надобно просить…» — как сказал другой поэт.
Настроение последних «перестроечных» лет:
«Стараюсь отложить на более отдаленный срок поездку в Москву… Здесь, у нас, довольно тревожно, но, думаю, до крайности не дойдет. Порядок и дисциплина соблюдаются… А в Москве боюсь погрузиться. Там все сложнее и опаснее».
Дальше то, что я уже цитировал, — про стихи, «выходящие из моды», про «искусство — место неогороженное», «скучно быть либералом…». Помню одно из наших с ним последних совместных выступлений в Пушкинском доме на Кропоткинской. На какой-то вопрос о новых временах отвечал как бы нехотя, без особого либерально-демократического энтузиазма.
Поверить новым временам
Не так легко при ста обманах…
Он не дождался многого — и хорошего, и дурного, и невероятно страшного, и невероятно интересного. Но еще при его жизни начала происходить смена эпох — понятий, категорий и ценностей. Уходили люди, друзья разных поколений. Одни навсегда, другие, вроде меня, отчаливали…
На панихиде в Доме литераторов, где стоял гроб с его телом, вместо прощального слова я прочел его стихи:
Хочу, чтобы мои сыны
И их друзья
Несли мой гроб.
В прекрасный праздник погребенья,
Чтобы на их плечах
Сосновая ладья
Плыла неспешно,
Но без промедленья.
Я буду горд и счастлив
В этот миг
Переселенья в Землю.
Что уха мне не ранит
Скорбный крик,
Что только небу внемлю.
Как жаль, что не услышу тех похвал,
и музыки,
и пенья!
Ну что же!
Разве я существовал
в свой день рожденья?
И все же я хочу, чтоб музыка лилась,
Ведь только дважды дух ликует:
Когда еще не существует нас,
Когда уже не существует.
И буду я лежать
С улыбкой мертвеца
И неподвластный всем недугам.
И два беспамятства —
Начала и конца —
Меня обнимут
Музыкальным кругом…
22 апреля 1992 года
Тель-Авив