25 апреля, днем, в камеру вошел корпусный, вызвал меня по фамилии и прочел:
«Выписка из протокола заседания выездной сессии ОГПУ от 13 апреля 1931 года.
Слушали дело № 2634 Чернавина В. В., обвиняемого по статье 58, пункт 7.
Постановили: сослать в концлагерь сроком на пять лет.
Дело сдать в архив».
— Распишитесь, что приговор вам объявлен. Расписался.
— Могу я послать домой телеграмму?
— Можете, если у вас есть деньги.
Я написал телеграмму на имя сына: «Получил приговор, проси свидания», и передал дежурному.
В тот же день меня повели на медицинский осмотр, а когда тюремный врач записывал на бланке мои приметы, мне удалось прочесть следующее:
Направление — Соловецкий лагерь, г. Кемь.
Содержание — в общем порядке.
Это значило, что я не попал в разряд «запретников», режим которых во время этапа и в концлагере особенно тяжел.
Как это ни странно, но известие о том, что меня ссылают в Соловецкий концлагерь, прославленный необычайной жестокостью обращения с заключенными, привело меня в хорошее расположение духа. Мне ярко представились места, знакомые по многим экспедициям: глубокие шхеры Белого моря, архипелаги, бесконечный лабиринт заливов и проливов, скалы, набросанные в беспорядке граниты, едва проходимые леса и болота. Только бы мне до моря добраться, а там потягаюсь с охраной. Сколько там до границы, соображал я, восстанавливая в уме карту, — двести — триста километров и сплошь необитаемый лес и болота? Превосходно. Это-то мне и нужно. И я в ту же минуту решил, что бегу в Финляндию.
К вечеру меня перевели в другой этаж. Говорили, что отправят завтра, так как тюрьма переполнена и ее стремятся разгрузить нашей отправкой. Выездная сессия «работала» на этот раз не менее плодотворно, чем всегда, и за три дня, с десятого по тринадцатое апреля, рассмотрела и вынесла решения по 300 делам. Несколько человек были приговорены к расстрелу, остальные к каторжным работам. Мой приговор был из легких. Всего на рассмотрение каждого дела пошло у них по три минуты. Никого из нас судьи, конечно, не видали. Суд это был, несомненно, своеобразный, но действительно скорый.
Итак, я больше не был гражданином, хотя бы подследственным; я был каторжником. Таков был результат «следствия». Полгода заключения, семнадцать допросов. Какой материал добыли они против меня? Никакого. На основании чего меня «осудили»? Не было у них основания. Что осталось у них в протоколах? Моя биография, из которой видно, что я работал с шестнадцати лет и всю жизнь жил своим заработком. Мой послужной список, из которого видно, что за все время советской власти я вел крупную научную и практическую работу. Ни в одном протоколе нет ни намека на мою вину. И вывод — пять лет каторги. Какое тяжкое преступление надо было совершить «в мрачные времена царизма», чтобы получить такой приговор? Теперь же этот приговор звучал почти как оправдание. Меньше, то есть три года, дают только молодежи, не работавшей на ответственных должностях. Кругом все радовались за меня и поздравляли.
— Вот видите! Только пять лет и без конфискации имущества. Что значит не сдаваться им!
— Жену, наверное, выпустят, если вам только пять дали. Действительно, все время следствия оба следователя твердо ставили передо мной дилемму: сознаться — десять лет; не сознаться — расстрел. Я не сознался и получил пять лет. Что было бы, если бы «сознался»? Почти не сомневаюсь, что был бы расстрелян, так как в руках у них был бы первый и единственный «документ», свидетельствующий против меня.
Но что они сделают теперь с женой? Арестованная, чтобы оказать этим давление на меня, она могла пойти и на каторгу. Таких примеров мы видели немало. Одна пошла в концлагерь и без предварительной отсидки. Я строил фантастические планы ее освобождения и бегства, но понимал, что главное сейчас в нашей судьбе — это ее свобода.
От стражи мы узнали, что на этап нас отправят завтра.
С утра некоторых вызвали на свидание. Все были в волнении, удастся ли в последний раз увидеться со своими. За время следствия почти никто своих не видел, но при отправке в концлагерь свидания давались сравнительно легко. Весь вопрос — успели ли родные получить известие об окончании «дела» и об отправке этапа, успели ли проделать за несколько часов необходимые, но мелочные и хлопотливые формальности. День шел, а огромное большинство не вызывали на свидание. Для нас же сейчас это было все. Если кто и не говорил, то думал только об этом. Мы потеряли все, но неужели мы не имели права в последний раз взглянуть на наших близких? Нас готовили к отъезду: отбирали казенные вещи — миску, кружку; снаряжали партиями в баню. После того как следствие тянули минимум полгода, теперь вокруг нас шли суетня и спешка. Я старался не думать о свидании, невыносима была мысль, что меня могут услать, и я уеду, не повидав сына — последнее, что у меня осталось в жизни. Я стоял среди огромной очереди в коридор, нас было не менее ста человек. Нас выстраивали, перестраивали, считали и собирали в баню. Только хотели вести, как подошел надзиратель со списком и стал вызывать на свидание. Двадцать человек, и я в том числе. Еще минута — нас загнали бы в баню и мы лишились бы свидания.
Волнуясь, шли мы по коридорам. Нас ввели в большое помещение за проволочную стенку. За ней шел проход в метр шириной, за ним вторая проволочная стенка, и за ней родные, которым разрешили увидеть нас.
В первую минуту я ничего не понимал. Когда нас ввели, за одной стеной было уже не менее ста человек заключенных, а за другой еще большее количество родственников. Как с той, так и с другой стороны решеток люди стояли в невероятной тесноте, с трудом вцепившись друг в друга, вцепившись руками в проволочные сетки, прижимаясь к ним всем своим туловищем и лицом, перекошенным от волнения. Многим у решетки не хватало места, они перебегали, ища, куда бы приткнуться, в полном отчаянии пытались протиснуться вперед, чтобы хоть сколько-нибудь увидеть или услышать своих. Сто человек с одной стороны и больше ста с другой, которые знали, что видят своих близких в последний раз, что через десять минут они расстанутся, может быть, навеки, не имели возможности подать друг другу руки. В тесноте, волнении и страшном шуме, говорить было невозможно — не слышно было собственного голоса, срывающиеся, надрывающиеся женские, звенящие детские голоса, все сливалось в один ужасный крик последней муки, последнего прощания.