… Шестнадцатое января, четыре часа дня. Закончилась панихида. Зал пустеет и мы остаемся наедине с папой. Я глажу его разбитую поломанную руку, а до сознания все еще не доходит, что мы расстаемся навсегда.
Больше ничего я не помню. Ни как мы выходим из театра, ни похорон в крематории. Знаю только по рассказам, что старый еврей продолжал в двадцатиградусный мороз играть на крыше Кол — Нидре до самого конца панихиды.
За похоронной процессией ехало семь грузовиков с венками и бесконечное количество легковых машин. Официальными инстанциями не было предусмотрено, что похороны Михоэлса примут такие масштабы — толпы народа выстроились вдоль мостовой на всем протяжении от театра до крематория, и в итоге милиция вынуждена была дать непрерывный зеленый свет, чтобы процессия могла двигаться без остановок.
Почему перед отъездом в Минск Михоэлс заезжал прощаться ко многим друзьям и знакомым? Это было тем удивительнее, что привыкший к разъездам, бывая по пять — шесть месяцев на гастролях, он вообще не имел привычки прощаться.
На этот раз он поехал почему-то к академику Петру Капице, который рассказал мне об этом примерно полгода спустя. Я расспрашивала: не заметил ли он в поведении отца что-то необычное. Капица отвечал, что папа заскочил буквально на несколько минут, и единственное, что поразило его — это сам факт визита, ведь не так уж часто они встречались, чтобы прощаться на несколько дней.
Отправился он прощаться и с женой художника Исаака Рабиновича. В театре обошел все гримерные и пожал руку каждому актеру в отдельности.
Что все это значило? О чем он думал, оставаясь наедине со своими мыслями, предчувствовал он что-то, а может быть что-то знал?
После папиной гибели у нас установилась традиция встречаться тринадцатого числа каждого месяца. На одной из таких встреч Маркиш мне рассказал, что в последние месяцы жизни отец стал систематически получать анонимные письма с угрозами. Кроме Маркиша, он никому об этом, как — будто, не рассказывал. Всякий раз, когда отец отправлялся гулять с собакой, он звонил Маркишу и тот, по его словам, немедленно отправлялся к Аушкинской площади, так как боялся, что с ним может что-то случиться.
На этих встречах разговоры все, разумеется, вращались вокруг отца, причем говорилось о нем так, будто он где-то совсем рядом и вот — вот войдет в квартиру, и мы снова услышим его голос…
Чтобы меня не поняли неправильно, я хочу подчеркнуть, что в этом ощущении не было ни истерического обожествления, ни мистического экстаза, просто так силен был дух Михоэлса, что никакая физическая смерть не могла истребить его. Все мы — и семья, и друзья, и актеры постоянно ощущали его присутствие. То Зускин смешил нас своими рассказами об их совместных проделках и розыгрышах, то вспоминали его шутки, встречи в гастрольных поездках и на репетициях.
Увы, встречам нашим суждено было вскоре прекратиться. К концу первого года с момента убийства отца, всех участников наших вечеров, ставших уже традиционными, забрали.
Но обо всем этом мы еще и не подозревали, когда седьмого января сорок восьмого года спустились к папе вниз, где он отдавал последние распоряжения директору театра Фишману. Быстро собрали маленький чемодан, присели на дорогу» на счастье» — есть такая примета в России — и отправились на Белорусский вокзал. Там уже находился московский театровед Голубов — Потапов, с которым папе предстояло поехать вместе в Минск и посетить ряд спектаклей, выдвинутых на Сталинскую премию — такова была официальная цель поездки.
О сталинском» искусстве» избавляться от людей много написано. На примере Мандельштама нам известно, что порой удобно избавляться тихо, вдали от шума и свидетелей. А если находился свидетель, то избавлялись и от него. Подобная участь постигла спутника отца.
Утром тринадцатого января Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина.
Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов — Потапов. Свидетель.