Пошли мы с Майкой знакомиться с нашими хозяевами. Смотрим, у ворот белого саманного домика стоит толстая тетка, и на нас с недоверием смотрит. Мы поздоровались, сказали – вот, нас к вам направили, мы ваши жильцы.
- Жильцы, значит, - сказала тетка. – А долго вы жить-то будете?
- До конца сентября, не дольше, - успокоила я тетку.
- Да нет, что ты, гораздо дольше! – поправила меня честная Майка. – Наверно, до середины октября!
- Так-так, - сказала тетка. – Это что ж, вы так без вещей и приехали? У меня ведь кроватей на вас нету.
- Что вы, у нас есть вещи, это мы просто так пришли, познакомиться.
Тетка смерила нас взглядом от намокших платков до сапог, на которых грязь торчала во все стороны, не помещаясь на подошвах, и велела принести вещи.
Мы в два приема всё перетащили и сложили у двери. Тетка велела нам вымыть сапоги в специальном корыте, затем снять их при входе, и только после этого разрешила войти.
Мы, как Гензель и Гретель после долгого блуждания по лесу, вошли в этот сказочный домик, где пол был блестящий и коричневый как плитка шоколада, стены – белые как сахар, потолок и подоконники – ярко зеленые, а окошки за крахмальными подсиненными марлевыми занавесками – чисто-чисто промытые. Мы, грязные, отсыревшие, отвыкшие от света и тепла, вдруг очутились в комнате, где под потолком горела яркая лампа под розовым абажуром, в печке потрескивали дрова, у кровати на коврике спал котенок, на столе стояла крынка молока.
Хозяйка, с чистым румяным лицом, в белоснежном платочке и белоснежном фартуке, ее мать, худая старуха в черном платке, двое беленьких вымытых мальчиков – очень гармонировали с обстановкой. Но мы, в ватниках, в рваных и грязных штанах, с всклокоченными волосами, наверно, представляли собой нечто отвратительное.
Поэтому мы, стараясь занимать как можно меньше места, постелили в уголку, на полу, свои набитые слежавшимся сеном матрасы, стараясь не афишировать нестиранное постельное белье, и ушли к ребятам в клуб. Там было привычно грязно, накурено, мы ничем не отличались от остальных и сразу почувствовали себя в своей компании.
Мы уже третий день живем у Беккеров. Хозяйка, тетя Анна, оказалась добрая и разговорчивая, угощает нас сметаной, супом, домашним хлебом. Мы отогрелись. Сегодня, когда мы собирались идти на обед, она поставила перед нами огромную миску с галушками в потрясающе вкусном соусе. И крынку молока. Мы объелись так, что не только на обед, но и на ужин не пошли.
Особенно нравится угощать нас бабушке, хозяйкиной матери: на наши стоны и вопли, что мы объелись, лопаемся, она отвечает: «Нихт ферштейн!» и хохочет.
У других наших девчонок – не так. У Светки Новиковой, например, в доме грязь, на кухне – куры и поросенок, хозяин, Николай Дерибасов, приходит домой пьяный, Светка спит на одной кровати с хозяйской дочерью, которая лягается.
А у наших: в коровнике лампочка под потолком, каждую коровью лепешку любовно подбирают, сушат и складывают в пирамидки, корову перед дойкой моют теплой водичкой. В отдельном загоне – овцы, пять взрослых и три ягненка, чистенькие, ровно постриженные – не то, что те, колхозные страдалицы. А туалет, хоть с виду обычный деревенский скворечник, но внутри по чистоте – прямо медицинская операционная. Даже кувшин с водой на отдельной полочке.
Хозяин приходит с работы – он комбайнер – хозяйка ставит посреди кухни на табуретку таз с теплой водой, Иоганн раздевается до пояса и моется с мылом, тетя Анна обливает его из ковшика, подает чистое полотенце и чистую рубашку, выливает воду из таза в ведро, протирает пол. И только после этого они все садятся за стол обедать. Перед едой они молятся.
Светка Новикова спросила у Дерибасова: почему вот у Беккеров в доме такая чистота, а у вас такая грязь? Дерибасов задумался, и ответил:
- Так то ж немцы!
В смысле: что с них, с чудаков, взять!
Пишу, лежа на своем матрасе. Длинный, худой Иоганн, сидя у печки на табуретке, латает Майкин сапог, который она вчера проколола вилами. В соседней комнате готовит уроки хозяйский сын Альберт, третьеклассник. Анна сучит нитку из овечьей кудели. Хозяева тихонько переговариваются по-немецки. Между прочим, их старшая дочь замужем за моим комбайнером Захаром. Ей двадцать пять лет а у нее уже четверо детей.
На стенах висят иконы. Церкви тут нет, но немцы каждое воскресенье устраивают службу у кого-нибудь дома. Их дети не вступают ни в пионеры, ни в комсомол.
10 сентября 1958 г.
Дорогие родители!
С утра пять градусов мороза! Комбайн остановился – Захар что-то чинит на мостике, а я залезла в копну соломы – хоть ветер не задувает, но всё равно не могу согреться.
Энтузиазм, где ты? Ау!
Больше не могу писать, окоченела.
Поле огромное. До обеда сделали кругов семь. Я согрелась. Но от постоянного махания вилами очень руки устают. Час поработаешь, и думаешь – пусть лучше холодно, только бы отдохнуть. Есть мне хотелось дико, позавтракать не успела. А обед все не везут и не везут. У меня уже голова кружится. А комбайн не останавливается.
Но вот, остановился. Было уже часов шесть вечера. А начали в семь утра. Мои комбайнеры, в толстых тулупах, в валенках с галошами, в ушанках, открывают свои сумки, достают пироги, бутылки с молоком и принимаются за еду.
А на мне резиновые сапоги, которые пропускают холод, как если бы я босиком стояла на снегу, ситцевый платочек и одна варежка. Другую я потеряла.
Сижу, скрюченная, на лафете и дрожу.
Вдруг подъехал на вороном коне агроном Хасым Абдулыч, и велел мне, пока комбайн стоит, подобрать валок. Я не выдержала и со слезами завопила:
- Вы сытый, вы и убирайте! А я не могу! Я есть хочу!
Он смутился и ускакал.
Тут спустился с мостика комбайна Яшка и протянул мне кусок пирога. Я жадно съела его, облив слезами, и стало немного легче.
Потом узнала: обеда в этот день не было – на кухне треснула плита. Те кто оставался в лагере – повара, больные – купили в деревне хлеба, молока, яиц, сметаны и нажрались. А те, кто работает на комбайнах остались голодными.
Стемнело, а работать ночью – мучение: не видно, куда суешь вилы, полон ли копнитель, пора ли нажимать на педаль и выбрасывать копну. Прицеп трясется, я то и дело ударяюсь животом о железную стенку, у меня живот – сплошной синяк. Когда комбайн, дойдя до конца поля, поворачивает, надо спрыгнуть с него на ходу, чтобы перейти на наветренную сторону, а ступенька высоко, ватник цепляется, от него отлетают последние пуговицы, в глаз того гляди воткнется какой-нибудь рычаг – в темноте не видно. Не успеешь выбросить одну копну, как копнитель снова полон соломой, ее надо разгребать, трамбовать, следить, чтобы она не забилась в барабан.
Но в темноте не уследишь, и поэтому солома в барабан забилась. Хорошо еще, что у моих комбайнеров спокойные нервы. Они не ругались, а без лишних слов принялись за починку. Чинили минут двадцать, а я притоптывала ногами на своем прицепе и выла от холода и усталости.
В какие-то моменты мелькала мысль: ты же хотела испытать себя на прочность, вот и давай, испытывай! Посмотри, как величественна степь, освещенная луной, наполненная блуждающими огнями фар и рокотом комбайнов. И на себя посмотри, скрюченную, плачущую от холода. Скажи спасибо, что никто не видит тебя в темноте.
Поломку устранили, комбайн снова тронулся, я снова разгребала и трамбовала солому, но как-то душевно оцепенела, потеряла чувство времени.
Подошла машина, забрать зерно, и когда Яшка крикнул: «Анька! Поезжай домой!» и я села в кабину, то вначале даже не почувствовала разницы между холодом и теплом кабины.
Шофер Николай довез меня до перевалки, оттуда я в темноте добралась до своего дома и постучала в окно. Анна в длинной ночной рубахе открыла и ушла на свою кровать, а я, как была, сняв только сапоги и ватник, шлепнулась на матрас рядом с Майкой и укрылась с головой одеялом. В доме было тепло, я скоро согрелась, но уснула не сразу. Как закрою глаза, так вижу, как из рукава всё сыплется и сыплется солома, а я ее раскидываю, раскидываю…
И такая работа вот уже две недели.