К сожалению, А.З. читал свой курс с перерывами, уже тогда он был болен. Помнится, к окончанию его курса, после экзамена по Новой истории, мы преподнесли ему бронзовую фигурку сидящего Наполеона, толстого, в треуголке - распространился слух, что Наполеон особенно интересует Манфреда. Это, конечно, так и было: уже тогда он думал о том, что 25 лет спустя стало сюжетом его лучшей книги.
В чем состоял секрет его влияния на меня, на других? Ведь он не был учителем в настоящем смысле этого слова. Ему, наверное, неинтересно было учить систематически и обдуманно, объясняя азы ремесла, в которое сам он был влюблен. Но он обладал талантом, встречающимся не часто - талантом увлекаться людьми, своими учениками и увлекать их. Я близко видела это несколько раз. Это действовало магически и пробуждало в ответ, хотя бы на время, скрытые силы и лучшие качества - и не только научные.
Работа, написанная мною в спецсеминаре Манфреда, на долгие годы осталась единственной. В 1947 г. я уезжала из Москвы. Прощаясь со мной, он сказал: "Пишите". Через некоторое время я написала ему и получила вскоре ответ, исполненный внимания и уверенности, что будущее мое впереди. Письма А.З. у меня не сохранились, но из первого письма я помню целые фразы.. Он писал, что для работающего человека время не проходит впустую, что всякий опыт ценен; рассказывал, как идет его работа и как новые участники семинара стонут в холоде Исторической библиотеки, но упорно трудятся на ниве франко-русского союза; чтобы поддержать меня, расточал ретроспективные похвалы и заканчивал письмо так: "Работайте спокойно, время летит быстро, Ваши друзья помнят о Вас. Пишите мне, я обещаю Вам отвечать если не в тот же вечер, как это водилось в XIX веке, то все же без особого опоздания. Ваш А. Манфред". Письмо было, как помню небольшое, на двух небольших желтоватых листочках, написано с большим изяществом, главное же, от него веяло искренним участием и заботой.
Прошло много лет. Встретиться с А.З. Манфредом, сблизиться с ним теперь в общей работе мне довелось почти через пятнадцать лет. Он изменился, стал чуть плотнее, кудри пригладились сами; он стал, казалось, еще смуглее. По-прежнему был очень красив, изящен, чуть старомоден - его нельзя было себе представить в эпоху ставших униформой джинсов в одежде сколько-нибудь легкомысленной, небрежной.
Начало нашего сотрудничества было не слишком гладким. Внимательный к окружающим, испытывающий к людям неподдельный интерес, эмоциональный и в то же время сдержанный, воспитанный, любезный, толерантный, по отношению к тем, кто был рядом с ним, он был пристрастен и ревнив, и в общей работе большое значение придавал личным отношениям. Но дело, которое он делал, было для него настолько личным делом, что разделить работу и личную жизнь было бы для него немыслимым. Не было для него ничего более личного, лично ему интересного и важного, чем его дело, его наука, которой он был предан безмерно. Много раз я слышала из его уст то, что, очевидно, было у него обдумано и сформулировано давно: Лучше нашей науки нет ничего. Это наука без дна. Копаешь, копаешь, кажется, дошел до самой глубины, но там - новые пласты и часто бездны без дна.
В науке он, с одной стороны, - сын своего времени, воспитанный в "раньшие" времена и впитавший в себя общую культуру эпохи начала ХХ века., но и человек 20-х гг., когда не все еще было задушено, искренне поверивший в марксистскую теорию; с другой - человек мышления художественного и понимавший, я полагаю, что марксизм не очень-то располагает к применению качеств подобного мышления в исторических трудах, но чем дальше, тем больше поддававшийся своей склонности писать почти беллетристически - в лучшем смысле этого слова. Он не был ни преданным копателем архивов, как, например, В.М. Далин, ни таким масштабно мыслящим новатором, как А.Я.Гуревич; он понимал свое ремесло иначе и останется в науке именно благодаря такому пониманию.
Работа доставляла ему истинное удовольствие, он охотно говорил об этом, уверенный, что и все испытывают такую же легкость и наслаждение. "А Вы поступайте так, - говорил он постоянно, - пишите непременно каждый день, сначала это будет немного, потом все больше и больше и на столе у Вас будет скапливаться такая приятная стопочка исписанных листков". Я не раз слышала от него, что пишет он всегда с удовольствием и - что поражало меня неизменно - всегда только начисто.
Книги были важнейшей частью его жизни, и не только специальная историческая литература, а все богатство мировой литературы - говорю об этом, вспоминая ярусы его домашней библиотеки. Вот несколько его литературных оценок, услышанных мной в разные годы. В 1947 г. на выпускном вечере в МОПИ я спросила его, читал ли он "Сагу о Форсайтах" (мы очень ею тогда увлеклись). "Да, - сказал он, - я люблю то место, где старый Джолион влюбился в Ирэн и умер, ожидая ее прихода". Почему именно это место? Тонкость чувства, ответил он, трагичность старости, смягченная красотой той же старости, пленяют его, сказал А.З. В русской литературе ему близки были классические образцы, особенно любил он Тургенева, считал его одним из величайших мастеров языка. А Достоевского не любил. Помню, это меня огорчало, но он сопровождал свой отзыв столь выразительным жестом, ладонями словно отталкивая от себя эту больную прозу, как он говорил, так горячо выдвигал и много раз повторял свой убийственный аргумент: "А Вы знаете, что он к Победоносцеву ходил чай пить и беседовать"?, - что было ясно - спорить не следует. Из русской литературы ХХ века любил Блока, Пастернака, с гордостью говорил, что видел и слышал Маяковского. В одну из наших последних встреч у него дома он с восторгом говорил о Мандельштаме. Я пришла к нему, чтобы побеседовать о своих рабочих делах. Он считал, что каждому, кто к нему приходит, он должен уделить все внимание, но в последние годы его жизни такие встречи были для него не очень-то легкими. Он ждал меня в своем кабинете, усадил в кресло у маленького столика, подчеркивая этим, что встреча не только деловая, но и дружеская, радушно угощал: Ну, съешьте это яблоко, оно такое красивое! Видимо, он был тогда увлечен новым узнаванием воскресающего из забвения Мандельштама. Поговорив о делах, взял в руки лежавшую тут же под рукой недавно вышедшую в серии "Библиотека поэта" книжку и спросил: "Вы видели этот томик"? Прочитал своим глуховатым голосом: "Я скажу тебе с последней прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой..." И до конца. Затем: "Жил Александр Герцович, еврейский музыкант..." И еще с особенным чувством: "Мы с тобой на кухне посидим..." А Булгакова не любил, о "Мастере и Маргарите" говорил, что это недоделанная вещь, что в ней есть места, написанные как бы начерно. Придирался к неточностям описания московского быта 20-х годов. Однако чрезвычайно высоко оценивал роман в романе - историю Иешуа и Пилата
* * *
Ниже я еще не раз буду вспоминать Альберта Захаровича, а теперь хочется только сказать, что с течением времени, собственным старением, приобретением нового опыта в науке и в отношениях с людьми я прихожу к выводу, что мало встречалось мне таких хороших людей, как Альберт Захарович Манфред.