Не знаю, был ли Анненский очень одарен, как инструменталист стихотворной строки… Стихам его зачастую недостает текучести: «не льются»; надо помногу раз вчитаться в них, чтобы за внешней угловатостью услышать внутреннюю музыку; на его пиррихиях спотыкаешься, соседство согласных не всегда благозвучно… Тут при многом, конечно, и чисто-технические навыки, Анненский начал писать стихи еще в отроческие годы, но техника его вырабатывалась медленно, и до самой смерти не переставал он работать упорно над тем, что принято называть «формой» в поэзии. В. Кривич, в предисловии к изданию Посмертных стихов отца (1923, изд. «Картонный Домик») так говорит об этой формальной его добросовестности: «Необыкновенно легко владевший стихом, Анненский в то же время был поэтом и чрезвычайной требовательности к себе, и очень капризным. Стихи свои он исправлял, изменял и переделывал по много раз, и не только во; время черновой работы, но и в беловых экземплярах, и даже в позднейших списках, причем из сопоставления текстов иногда можно видеть, что замена одного слова другим или видоизменение целой строки объясняется не внутренними свойствами или внешним построением стихотворения, а были сделаны главным образом потому, что такое изменение отвечало желанию поэта в данный момент». «Анненский часто писал свои вещи заново по несколько раз и в разное время, благодаря чему некоторые стихи имеют по два и более черновиков, — частичных и целых»…
Звуковой пуризм был, отчасти, и рисовкой Анненского-эстета. На самом деле, разве внешним звуком живы его стихи? В них никогда звук не преобладает над смыслом — даже в таких, на первый взгляд, звуковых стихах, как например, «Старая усадьба» (из трилистника «Старой тетради»).
Характерны в этом стихотворении образы Анненского-символиста и вообще вся манера его чувствовать и выражать: слова не сами по себе и не обозначенные словами реальности, а то, что между словами и притом — психологически сущее, пережитое. Анненский всегда на земле и всегда где-то в иной духовной действительности, это двоеречие придает произносимым словам как бы новый смысл: они насыщаются смыслом всего, что угадывается сквозь них, за ними. И от краткости, от лаконизма словесных средств только просторнее возникающим образам.
Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный — все осины — тощи, страх!
Дом — руины… Тины, тины что в прудах…
Что утрат-то!. Брат на брата… Что обид!..
Прах и гнилость… Накренилось… А стоит…
Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей?
Мертвой нищей логовище без печей…
Ну, как встанет, ну, как глянет из окна:
«Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть!
Любит древних, любит давних ворошить…
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня
Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна — волчьих ягод, белены…
Только страшно — месяц за год у луны…
Столько вышек, столько лестниц — двери нет…
Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..
Тсс… ни слова… даль былого — но сквозь дым
Мутно зрима… Мимо, мимо… И к живым!
Иль истомы сердцу надо моему?
Тени дома, шумы сада? Не пойму…
В шестистопных хореях «Старой усадьбы» почти везде — тройная рифма или консонанс. При этом нет звуковой декоративности. Словесное звучание совпадает с образным рисунком… До чего весь Анненский тут. в этой музыке слов, вызывающей целый ряд обертонов, — прислушиваясь к ним мы ощущаем, как некое наваждение, сущность самого поэта — и печаль его смертельную, и насмешку над собой, и мечтательную оглядку на пройденный путь, и ужас перед всем мертвым, оживающим с колдовской властностью:
Ну, как встанет, ну, как глянет из окна?
Взять не можешь, а тревожишь, старина!