Понед<ельник>, 19 дек<абря>.
Я знаю, что Фанни Черрито стара, знаю, что она нехороша вблизи, знаю, что на мой черный бинокль нельзя вполне положиться,-- но, совсем тем, давно не видел я женщины, которая бы меня пленила более Фанни Черрито. Давали "Армиду" и я, просидев весь день дома, отправился в балет в каком-то редко со мной случающемся, болезненно-озлобленном состоянии. Балет был глуп, более глуп, чем все балеты сего мира. Но как хороша была Черрито Армидою! Все, начиная от ее прически до ножек, действительно маленьких, как у дитяти,-- меня пленяло, но более всего ее рот и выражение лица -- ласковое, веселое, приличное и вместе с тем страстное. При ней все наши танцовщицы, кроме маленькой Муравьевой, казались палками, глупыми девками, ходячими циркулями. Et puis cet air si caressant, si ingenu, si gentil dans son ingenuite {И затем этот облик, ласковый простосердечный и милый всвоей простоте и искренности (франц.).}. Я знаю, что благодаря третьему ряду и трубке, я любуюсь не на г-жу Черрито, а скорее на произведение собственной своей фантазии, но надо же вызвать эту фантазию, а того не делал никто из танцовщиц до сей поры, даже К. Гризи.
Видел разных людей подземного царства, или; как говорится, "являющихся лишь по бурным ночам",-- Кирилина Андрея и Григорьева (triple) {(тройной) (франц.).}. Была и она, то есть Черкесенка, балет ей, конечно, показался любезнее оперы. Григорьев зовет меня сегодни обедать, но это пока в руках Олимпийца и зависит от Черкесенки, которая милее, чем когда-либо!