Был конец ноября, когда нас вызвали на этап. Снова воронки, перекличка, столыпинский вагон. Вместо почтового нас на этот раз подцепили к пассажирскому составу. Овчарки, автоматы. Подходят любопытные. Какие-то женщины бросают конфеты, печенье. Конвоиры отгоняют их. Женщины бранятся. Нет, не угасло в России чувство сострадания к каторжанам.
В Челябинске пересылка. Нас разделяют на группы по 4–5 человек. Ведут в камеры. Я попал в довольно светлую с высоким потолком, большим окном и двухэтажными нарами, окантованными по краям железом. Наверху, у окна, блатные — «паханы», на первом этаже копошатся малолетки — «шестерки». При нашем появлении сразу раздается команда сверху: «Прошмонать все сидора и уголки». Это на их жаргоне (фене) называется обыскать наши чемоданы и мешки. На нас лезут малолетки, угрожая ножами и бритвами. Первым обыскивают пожилого священника. Забирают из его чемодана домашнюю еду, снимают с плеча пиджак. Я наивно обращаюсь наверх, к «паханам»:
«Ребята, как же можно, ведь пожилой человек, священник». Не помогает. Следующий я. Забирают новое теплое белье, полученное еще в Бутырках. Я снова наверх: «Ребята, неужели будете у врача отбирать?» Один из паханов кричит: «Ах, так ты лепило, тогда полезай к нам». (Лепило — по той же фене — медработник). Я бросаю наверх свой пустой мешок и лезу в гущу паханов. Они уступают мне место у окна. Я снова:
«Ребята, ваши матери и жены может в эту минуту молятся за вас вот у такого священника, стыдно отбирать у него вещи и еду». При упоминании матери, они преображаются и дают команду вернуть все отобранное священнику. Потом я говорю:
«Мы ведь все зеки, все в одной камере, надо бы вернуть все ребятам». И слышу в ответ: «Нет. Вы — фашисты, а мы — советские люди, временно изолированные». Вскоре, однако, они возвращают нам вещи, но расплачиваться за это должен я один. Воры требуют «тискать романы». Это значит рассказывать без конца какую-нибудь чушь, но в ней как обязательный элемент должны присутствовать криминал, эротика, любовь. И я «тискаю романы».
Ночью, во сне, мелькают картинки детства, как в волшебном фонаре… Вот, я еду с родителями в Лосиноостровское в коротеньких штанишках и матросочке, а по вагону проходит оборванный и грязный беспризорник и просит милостыню. Я прошу у родителей деньги и кладу ему в руку. Он благодарит и начинает петь на весь вагон:
Позабыт, позаброшен,
С молодых юных лет,
И остался сиротою,
Счастья в жизни мне нет.
Вот, умру я, умру я,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
И никто на могилку
На мою не придет,
Только раннею весною
Соловей пропоет…
От жалости к беспризорнику я начинаю реветь. Пытаюсь бежать за ним в следующий вагон, но родители не дают. Следующая картинка: в морозную ночь в Нарымском крае, в селе Калпашево, меня будит мать и берет на руки, вся дрожа от страха. На пороге стоят трое в черных масках с револьверами. Потом один остается у дверей, а двое других связывают и забирают наши вещи. Через неделю какой-то местный охотник наткнулся на связанные узлы в сугробе под снегом и принес их нам. А потом слышу, как отец говорит матери: «Лиза, я подозреваю, что ограбили нас сами местные гэпеушники». Еще одна картинка детства: мы снимаем комнату в частном доме застройщика на Ново-Тихвинской улице. Впервые мне дают мелочь на кино, и я радостный бегу в кинотеатр «Антей», что напротив Института железнодорожного транспорта на улице Образцова. Около кассы стоит группа маринорощенских «жиганок», в сапожках на каблучках. Курят. Раскрашенные губы. Увидев меня, подходят. Вынимают финку из голенища, отбирают мелочь, а я бегу что есть духу домой, размазывая слезы по щекам. Больше меня в кино одного не пускают.
Утром следующего дня паханы требуют у надзирателя бутылку водки и еду. Тот через час протягивает в кормушку бутылку и консервы. «За тобой еще должок», — кричат ему из камеры паханы. Вот она, прямая связь между режимом и блатными.
В следующий раз «тискаю» им рассказ из практики вендиспансера, который знал от отца-врача. Они слушают внимательно. Задают идиотские вопросы.
Откуда-то появляется гитара:
Цыганка с картами:
Дорога дальняя, дорога дальняя,
Казенный дом,
Быть может старая, тюрьма центральная
Меня, несчастного, давно уж ждет.
Сестренка милая, моя любимая,
Как тяжело на свете жить,
Куда не гляну я — кругом решеточки,
И какого медленно проходят дни.
Опять по-старому — цыганка с картами,
Опять по-старому — казенный дом,
Опять по пятницам пойдут свидания
И слезы горькие моей жены.
После каждого куплета снизу подпевали «шестерки»:
Лубянка — все ночи полные огня,
Лубянка — зачем сгубила ты меня
Лубянка — я твой бессменный арестант,
Пропали юность и талант в стенах твоих.
Надзиратели им не мешали. Даже, когда они садились в открытую играть в карты. Днем, когда в камере становилось теплее, они раздевались до пояса, и я разглядывал татуировки на их телах. Часто повторялось: «Не забуду мать родную» или «Прости, мать родная», много было крестов и наколок типа: «Боже, спаси душу грешную» или «Господи, помоги в жизни». Я не переставал удивляться их тупости, малограмотности, полной аполитичности. Основными девизами были: «Один день кантовки — месяц жизни», или «Грязной тачкой — рук не пачкай». Им постоянно вбивали в головы, что мы, политические, — враги народа, террористы, шпионы, и называли они нас не иначе как «фашисты».