Я сам удивляюсь себе: в воздухе тогда, что ли, носилась такая конспиративность, был ли я уже по-ребячески наслышан о революционном подполье больше, чем в тот День, когда задал маме вопрос о сидящих в военной тюрьме людях, но впервые я заговорил с ней об этом уже году в девятнадцатом, в Псковской губернии, где мы тогда отсиживались от питерского и московского голода.
Помню, мама мешала какую-то "болтонку" – не то свинье, не то бычку. От непрерывной возни с холодной водой у нее стали болеть руки: бабья работа – топка русской печи, жниво, приборка скота, доенье коров… Революция не слишком-то ласково обращалась с сорокапятилетней дворянкой, недавней еще "действительной статской советницей". Я спросил как-то, наткнувшись на Ольгу Стаклэ в памяти:
– Мам, а что вы тогда с ней прятали в бельевом мешке? Помнишь, в ванной?
Мама выпрямилась, перевела дух, поправила волосы под теплым платком:
– Литературу. Нелегальную литературу, прибывавшую из-за границы…
Она окинула взглядом полутемную избу, хомуты на стенах, косы в углу, поглядела на меня, черного как негр от летнего страдного загара, смешного – в блузе из мамою же заготовленного домотканого сукна и в купленных у "спекулянта" генеральских, синей диагонали, брюках с алым лампасом. И вдруг, чуть усмехнувшись всему этому, упрямо, словно ожидая спора, отрезала:
– Нелегальную литературу… Разную – и эсеровскую, и социал-демократическую… Помнишь, такой Шенфельд был? И – не раскаиваюсь, а что? Ну и – что?
Она была очень типичным явлением того времени, настоящей "попутчицей", мама.