Паустовский давно и тяжело болел, перенёс три инфаркта, его душила астма. 14 июля он почувствовал себя лучше, чем обычно, не позволил подавать еду в постель, сел, начал завтракать. Вдруг захрипел и вцепился руками в ручки кресла так сильно, что едва разжали его пальцы, чтобы уложить в постель. Изо рта пошла пена. Умер быстро...
Гроб сначала отвезли в Лаврушинский, к нему домой. В среду, 17-го, в ЦДЛ — прощание.
Гроб с наклоном в зал — весь в цветах. Отличная большая фотография: положил подбородок на кулаки. На сцене сидят: жена Татьяна Алексеевна, Мариэтта Шагинян, Виктор Шкловский, ещё кто-то.
В ЦДЛ очень много милиции. Сидят в холлах на диванах, оживлены необычностью обстановки. В 10 утра писателей совсем мало, в почётном карауле стоят по 10-15 минут. Но постепенно народ прибывал, к часу дня — уже толпы. Улицу Герцена всю запрудили. Много писателей, видел Рослякова, Аксёнова, Рощина, Вознесенского, Коржавина, Твардовского, Окуджаву. Не видел (потом многие удивлялись, вспоминая их отсутствие) Симонова, Соболева, Нагибина, Казакова, Евтушенко. Траурная музыка транслировалась в зал. Потом Мария Вениаминовна Юдина играла на рояле с виолончелистом и молоденькой скрипачкой.
В зале все места были отгорожены бечёвкой. За порядком зорко следили молодые люди в тёмных костюмах С траурными повязками, печальные, но неуступчивые: в кресла пускали неохотно даже с билетами Союза писателей. Я сидел с Осей Герасимовым. Партер быстро заполнялся, несмотря на охранительную верёвочку и усердие молодых людей. В 13 часов началась панихида, движение в зале прекратилось. Первым выступал Сартаков. Уже это было кощунством, поскольку все знали, что Сартаков мешал Паустовскому публиковаться. Например, сборник рассказов Льва Кривенко задерживался им только потому, что предисловие к сборнику написал Паустовский. После Сартакова выступал Алексеев. Я отношусь к нему резко отрицательно, а потому несправедлив очевидно. Но убеждён, что Паустовский и Алексеев — люди полярные и в творчестве, а главное — в жизни. За Алексеевым — Кербабаев.
(Сартаков С.В., Алексеев М.Н., Кербабаев Б.М. - писатели и известные в тот период литературные функционеры).
Просто паноптикум какой-то! Он плохо говорит по-русски, но беда не в этом. Беда в том, что он, писатель, как и оба его предшественника, изъяснялся шаблонными, затертыми фразами, без единого образа, без ума. Из речи Кербабаева следовало, что влияние Паустовского на «республиканские литературы» заключается в том, что он написал «Кара-Бугаз», который, как известно, находится в Туркмении. По залу прошёл ветер ропота, когда в конце своего выступления Кербабаев назвал Паустовского Константином Павловичем. (В Тарусе, вспоминая этот эпизод, Окуджава сказал грустно: «Всё о наследниках престола думают...») Спокойную, простую речь сказал председатель Тарусского исполкома. Потом Сартаков объявил: «Слово от друзей покойного имеет писатель Виктор Шкловский...» Виктор Борисович сидел справа от гроба, а микрофон стоял слева. Шкловский вскочил и, почти бегом обежав гроб, крикнул в микрофон громким, пронзительным голосом:
— Не надо плакать! Река пришла в море!..
Лицо его прыгало, голосом, надтреснутым от слёз, владел он плохо. Говорил очень горячо и короче всех. В конце крикнул:
— Прощай, Костя!
Когда после него выступал Михайлов (Михайлов Н.А. - председатель Комитета по печати), представлявший, как я понял, власть государственную, Шкловский вдруг забился в беззвучных рыданиях, розовая лысая голова его мелко вздрагивала, Шагинян успокаивала его.
Сартаков сказал, что траурный митинг закончен и быстро добавил, что зал необходимо быстро покинуть, но люди не расходились. Вся эта казёнщина, трескучий набор залапанных, немытых фраз, так не свойственных Константину Георгиевичу, вселяли надежду, что кто-то ещё, кроме Шкловского, должен сказать что-то важное, а главное — искреннее, и люди ждали этих слов. Из разных концов зала гулко, как в лесу, слышалось: «Вечная память!.. Вечная память!..» И вдруг старуха Юдина, встав из-за рояля, возникла на авансцене в своём чёрном балахоне и спортивных кедах и начала говорить. Она успела сказать только две-три фразы о том, что Паустовский не только один из самых талантливых, но и один из самых честных наших писателей. Всего-то! Но и этого было достаточно, чтобы Сартаков и его люди пришли в потное волнение. Да, да, я сам видел, как Сартаков вспотел! Вновь и вновь призывал он покинуть зал, и раз за разом голос его утрачивал ноты скорби, всё более наливаясь металлом раздражения, напоминая указующий глас милицейских распорядителей на стадионе. Народ медленно стал вытекать из зала...
* * *
Я решил съездить на похороны Паустовского в Тарусу, где никогда не был. Со мной увязались Ося Герасимов и Жора Садовников. Доехали без приключений. На окраине Тарусы, на обочине, сидели какие-то старички и старушки, которые рассказали, что похороны будут на кладбище, гроб довезут до моста, а потом понесут на руках. Никто из них не называл Паустовского Константином Георгиевичем, говорили — «он», «его». В милом дачном городке удивили и тронули траурные флаги. Первый раз видел, чтобы в честь писателя вывешивались траурные флаги. Молодцы, тарусцы! Когда подъехали к улочке, где жил КГ, кто-то закричал хорошо поставленным гвардейским голосом:
— Тут машину не оставляйте! Машину надо ставить на площади!
Я сразу подумал, что всевозможных приказов и распоряжений теперь будет невпроворот. Надо сделать над собой усилие и сразу ослушаться, тогда дальше всё будет легче. Я оставил машину в неположенном месте, и мы пошли вниз по улочке. По дороге встретил Слуцкого, который отдыхал в Тарусе, но об организации похорон ничего не знал, расспрашивал меня о московской панихиде. Все искали Бориса Балтера — главного распорядителя от Союза писателей. Домик Паустовского в конце улочки был ничем не примечательный. Перед воротами земля была покрыта свежей хвоей. В калитке стоял неизвестный человек с тёмным испитым лицом и нехорошо блестевшими глазами. Когда мы хотели пройти в дом, он сказал, что не пустит нас.
— Но мы — московские писатели! —- возмутился Ося. — Вот Слуцкий, вот Садовников, вот Голованов, а я — Герасимов!
— Слуцкого я знаю, — спокойно сказал страж, — проходите, пожалуйста. А вас могу пропустить, только если Балтер разрешит...
— А он здесь? — обрадовался Ося. — Так зовите его!
Очень быстро появился Балтер, и мы прошли в сад. Потом я зашёл в дом. Дом Паустовского прост и скромен. Таким, собственно, я его себе и представлял. В первой большой комнате, которая начиналась сразу без прихожей, был накрыт стол, на котором, кроме чисто блестевшей посуды, не было ничего, если не считать нескольких мисок со свежими огурцами и помидорами. Камин прямо против двери в сад. Маленькие красивые мехи для раздувания огня, рядом — другие, ещё красивее. Ступени вниз вели в кухню, откуда слышались женские голоса и посудный лязг. Другие ступени вели вверх, в кабинет Константина Георгиевича. Слева от входа помещалась низкая тахта под пёстрым полосатым покрывалом. Над ней — незнакомый мне офорт: зима, сугробы, низенькие домишки, а по тропинке грустно идёт человек: Чехов. Были и другие картинки, но я запомнил только эту. В кабинете очень широкое — метра три — окно, распахнутое в сад. Под окном — большой светлый и лёгкий стол без единого ящика. О том, что это письменный стол, можно было догадаться только по предметам на самом столе: стопка книг, бумаги, коробочка с ручками, огрызками карандашей, резинками, скрепками. Рядом лежали друзы горного хрусталя и стояла маленькая, с кулак, алебастровая головка Нефертити. Книг в кабинете было немного: 2-3 небольшие полки. Никакого хлама, просторно, много воздуха. Кинохроника начала разворачивать свою аппаратуру. Я вышел в сад.
В саду на скамеечке сидел Слуцкий. Совершенно неожиданно, без связи со всем предыдущим, он попросил меня рассказать ему о Королёве. Я рассказывал, он вопросы не задавал, чертил прутиком в земле. Потом вдруг спросил:
— А его любили?
Я объяснил, насколько это трудный вопрос применительно к Королёву...
Пока мы беседовали, движение в саду стало более поспешным и суетливым. Было видно, как к мосту через Тарусу подошла и остановилась вереница автобусов и машин: траурный кортеж прибыл. В саду прямо под окном кабинета установили две белые табуретки, на которых должен был стоять гроб, кто-то уже отпирал ворота. Балтер, всклокоченный, с измученным лицом, звонил на местную радиостанцию, которая именно сейчас кончила передавать траурную музыку, которую крутила с утра, и перешла к местным новостям: дояркам и удоям.
Наконец внесли гроб. Людей было много, всякий норовил подсунуть под гроб своё плечо («Я нёс гроб Паустовского!»), людям было тесно на узких дорожках сада, они топтали траву и цветы. Гроб поставили на табуретки. Татьяна Алексеевна поправляла цветы в гробу. Поднявшись из кухни, две пожилые женщины тихо и горько плакали в фартучки. Из кабинета звучала музыка. Киношники быстро и ловко, как зайцы, прыгали через клумбы то вперёд, то назад, издавая щёлканье и стрекотание.
Я стоял так близко, что мог дотронуться до Паустовского, разглядывал его мёртвое лицо, тонкий нос, высокий розовый лоб, совсем редкие седые волосы, старческие веснушки на руках, под ногти которых уже проникла сумеречная синева. Он лежал прямой, высокий. Не знаю, был ли он высоким в жизни, кажется, нет. Тело его было очень худым и измождённым. Чужеродно выглядели нерусские добротные чёрные полуботинки с плетением. Прощались родственники. Уже на улице прощались соседи. Гроб несли опять много людей. Выше других поднималась голова Володьки Медведева.
За овражком начиналось кладбище. Шествие поломалось, растеклось по кладбищенским тропинкам. Место для могилы выбрал Паустовский себе сам: за кладбищем, метрах в ста от последних могил, на крутом холмике, с трёх сторон окружённом овражками, под большим, ещё не старым, крепким дубом — спокойным, уверенным в себе деревом. Холмик тоже был оцеплен какими-то непонятными людьми в штатском. Хотя мы и стояли у самого дуба, но гроба в людской тесноте я не видел. Выступал старый писатель (кажется, Сергей Голубов), говорил, в общем-то, о себе, рассказывал, как Паустовский с Гайдаром нянчились с ним, опекали его. Хорошо, гораздо лучше московских политиканов, выступил секретарь Союза писателей Франц Таурин. За ним — трое тарусских градоначальников. Голоса выступавших слышали только люди у самой могилы. Не видел, но слышал, как заколачивают гроб, опустили, застучала по крышке земля...
Люди расходились медленно, словно опять чего-то ждали. Какие-то робкие студенты спрашивали, можно ли почитать на могиле стихи. Господи, как же всех замордовали, что даже студенты спрашивают, можно ли на могиле писателя читать стихи! Встретил Окуджаву и Завальнюка, спросил у Володьки Медведева:
— Ты его хорошо знал?
Он вылупил на меня глаза:
— В некотором роде это мой тесть...
А я и не знал... Устроились в гостинице, накупили разной снеди, водки. Стало очень темно: со всех сторон сразу двигалась гроза. Ударила яростно, по мостовым понеслись ручьи, сразу спала липкая, душная тяжесть.
Маленькие поминки устроили на даче у критика Феликса Света. Дождь кончился. Вокруг — радостная, умытая листва. Всем мешал мокрый пришлый пёс. Маленькую девочку отправляли спать, а она не шла. Слуцкий грустно пил вино. Булат рассказывал мне об Австралии. Очень не хотелось уходить с этой террасы... 18-19.7.68