Камера во внутренней тюрьме на Лубянке напоминала номер гостиницы. Натертый паркет. Большое окно. Пять кроватей заняты, шестая — пустая. Но окно забрано щитом. В углу параша. В двери прорезано окошечко и глазок.
Ввели меня ночью, когда в камере все спали. Мне указали кровать. Лечь на нее казалось мне столь же немыслимым, как уснуть на раскаленной плите. Мне хотелось скорее поговорить с соседками, узнать от них, как проходит следствие, что мне предстоит. Я еще не научилась терпеть молча. Никто ко мне не обратился, все повернулись к стене от света и продолжали спать. Я сидела на постели, а ночь тянулась, а сердце разрывалось…
До подъема было два часа, но я их никогда не забуду.
Наконец в шесть часов в дверь стукнули: подъем.
Я вскочила уверенная, что меня сегодня же вызовут и все объяснится, я докажу, что я и мой муж не виноваты, я сумею убедить, что у меня нельзя отнять детей, что я чиста…
Первая истина, которую я усвоила, гласила, что в тюрьме главное — это научиться терпению, что меня вызовут или сегодня, или через неделю, или через месяц, что мне никто, никогда, ничего не объяснит.
Когда я поняла это (первые два-три дня я каждую минуту ожидала, что меня вызовут, а вызвали меня только на пятый день), я начала оглядываться вокруг и знакомиться с соседками. На Женю Быховскую я обратила внимание из-за заграничного, черного с красной отделкой платья.
"Вот это уже, наверное, настоящая шпионка!" — думала я, видя, как она моется заграничной губкой и надевает какое-то необыкновенное белье. Лицо Жени портил нервный тик.
"Я-то не прихожу в отчаяние, — подумала я. У меня-то все выяснится, а ты попалась и не можешь совладать со своим лицом".
Как потом я узнала, Женя работала в подполье в фашистской Германии, и уехала оттуда потому, что тяжелая болезнь, сопровождавшаяся неожиданными обмороками, не позволяла ей оставаться в подполье. Один раз она потеряла сознание на улице, имея при себе партийные документы. Ее спас врач-коммунист, к которому она случайно попала.
В 1934 году ее отправили лечиться в СССР, а в 1936 году она была арестована. Одним из главных мотивов обвинения было, что она слишком уж ловко избегала лап гестапо, особенно в случае с обмороком, очевидно, у нее были там связи.
Всего этого я не знала и смотрела на нее с отвращением и злорадством.
Мне было легче сравнивать себя с "настоящими" преступниками. Я казалась себе рядом с ними такой ясной, такой чистой, что не только умный и опытный следователь, к которому я попаду, но и ребенок увидит, что я ни в чем не виновна.
Моя соседка справа, Александра Михайловна Рожкова, миловидная женщина лет тридцати пяти, имела срок пять лет, уже три года пробыла в лагере, теперь ее вызвали на переследствие по делу мужа-троцкиста, которого связывали с убийством Кирова.
Александра Михайловна с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок, так как ожидала, что сегодня ее вызовут на допрос.
Она мне рассказывала о лагере, в котором ей жилось неплохо, потому что она работала врачом, и упомянула в разговоре о своем сыне, однолетке с моим, оставшемся у подруги.
— Как! У вас остался сын? Вы его не видели уже три года?!
И эта женщина интересуется каким-то воротничком, спрашивает меня, что идет в московских театрах!
Я ужаснулась. Ведь я не прошла лагерной жизни. Я имела глупость и жестокость сказать:
— Вы, наверное, не так любите своего сына, как я. Я не смогу выжить без него три года.
Она холодно посмотрела на меня и ответила:
— И десять лет выживете, и будете интересоваться и едой, и платьем, и будете бороться за шайку в бане и за теплый угол в бараке. И запомните: все страдают совершенно одинаково. Вот вы сегодня ночью стонали и вертелись и мешали спать соседям, а Соне (она помещалась напротив меня) десять ночей не давали спать, отдохнуть она может одну ночь. А меня вы разбудили, и я до утра не могла заснуть и думала о своем сыне, которого я, по-вашему, не так люблю, как вы своего, и мне было очень тяжело.
Это был хороший урок. Я на всю жизнь запомнила, что всем одинаково больно, когда режут живое тело.