После триумфа «Грозы» и «Великодушного рогоносца» я не мог избежать некоторого головокружения от успехов. Но головокружение это никак не влекло к успокоению на лаврах и хотя бы к небольшому отдыху. Сейчас диву даешься, когда вспомнишь, что через месяц после «Рогоносца» я уже играл в летнем театре «Аквариум» Тапиоку в пьесе «Три вора» по роману Нотари. Пьеса, согласно обычаям летних театров, была поставлена Закушняком в десять-пятнадцать дней, скромно, но убедительно и остроумно, и имела успех, которому предстояло развиться в дальнейшем, сначала в новой ее постановке года через два в возобновившем свою деятельность Театре имени В. Ф. Комиссаржевской под руководством В. Г. Сахновского, а потом в фильме «Процесс о трех миллионах» режиссера Я. А. Протазанова.
Так был окончен памятный и знаменательный для меня сезон 1921/22 года.
На этом взлете меня постигла катастрофа. Моя мать, только полгода тому назад выходившая меня от брюшного тифа, той весной также выходила от сыпного тифа приехавшую с Украины мою двоюродную сестру, поставила ее на ноги, а сама заразилась сыпняком и умерла.
Так страшно кончился для меня этот год, принесший мне поначалу столько радостей, вскруживший голову успехами и в конце концов наполнивший душу горем — смертью матери. Успокоение мне давало одно. Моя мать успела стать очевидицей моих успехов, была на премьерах «Грозы» и «Рогоносца» и ушла из жизни, успокоенная за мою дальнейшую судьбу.
Прежние мои успехи хотя и радовали ее, но были малоприятны ей, так как различные «левизна» и «новизна» далеко не давали уверенности в правильности избираемых мною путей. Успех «Грозы» был несомненен. «Великодушный рогоносец» и конструкция Мейерхольда ей были непонятны, но фейерверочный успех и подбрасывание меня в воздух не могли не произвести на нее должного впечатления. Она уже не беспокоилась о сыне так, как она беспокоилась о своей уехавшей в чужеземные края дочери. Горе мое было велико, так как я был в то время как бы неотделим от матери. Горе усугублялось тем, что я не сумел ей отплатить хотя бы долей самопожертвования и ухода, которые она дала мне всего полгода тому назад, возвращая меня к жизни после брюшного тифа.
Но что таить: гребень волны моих театральных успехов был так высок, я был настолько вовлечен в стремительный жизненный поток, так жадно пил эту жизнь, что и горе быстро уступило место этому потоку, который нес меня, как вырвавшегося весной на волю щенка. Поток этот нес меня еще и при жизни матери. Я позволял ей или, вернее, не позволял на словах, а на деле все же допускал, чтобы она таскала на шестой этаж дрова и мешки мороженой картошки в голодные и холодные годы, в то время как я «занимался искусством». Ведь я мог на деле не допустить, чтобы она безоглядно растрачивала {234} последние силы, которые так были нужны в борьбе с болезнью. И чем дальше шла моя жизнь, тем неспокойней становилась совесть при воспоминаниях о матери, о ее беззаветной любви и заботах.
Она сделала все, чтобы не потерять меня во время моей болезни, все делала сама, своими слабыми руками, переворачивала меня в постели, изнемогая и подтачивая свои слабые силы, сидела бесконечными ночами над моей кроватью — и победила.
Так ли ответил ей я? Нет, не так. Жизнь звала меня на улицу, в «Эрмитаж», на пляж, в театр, и я не мог пожертвовать одним месяцем, чтобы беззаветно ходить за ней и сделать все для того, чтобы продлить ее родное дыхание.
Правда, я ухаживал за ней, бегал за доктором, достал ей сиделку. Но потом, после ее смерти, вспоминая мать и задавая себе вопрос: все ли я сделал для нее, все ли я делал так, как она делала для меня? — должен был ответить: нет, далеко не все…
В то время я даже не сознавал моей вины и только потом стал все больше и больше задумываться над жестоким эгоизмом юности.
Но что было и прошло, того уже не воротишь и не исправишь.