Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельнины. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.
— Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех! — забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.
Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, на кем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.
На мольберте уже близкое к окончанию «Ожерелье». Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.
У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.
— Знаете что, — не радует и не весело! — Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: — Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать… — Он крепко выругался. — Раз человек засел в гущу своего дела, — о таланте говорить не приходится, — вопрос только в неверном направлении сил… Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!.. Напору, что ль, у вас нет? Есть напор — вот он!.. — И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол…
На посмертной выставке Мусатова перед певучестью его «Реквиема» я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.