Чтение дела, как ни брюзжал следователь, меня сново ободрило, я был почти уверен, что если не прокуратура, то уж трибунал обязательно освободит.
Несколько дней спустя дежурный подозвал к кормушке: «Ваше дело за Главной военной прокуратурой».
А еще через два или три дня меня вызвали «с вещами». Пока собирался, наспех запихивая в мешок пожитки, сердце колотилось часто-часто, мысли сновали бестолково – с какой интонацией выкликал дежурный, не означала ли она свободу? Что снилось накануне? Может быть, все-таки освобождают? И верил, и запрещал себе верить. Все съедобное роздал соседям, прощался, уже почти не видя лиц, не слыша, что говорят. Кто-то убеждал: «На волю идешь. Факт на волю, ведь не объявляли, что за трибуналом», другой просил позвонить его жене, повторял номер телефона и чтоб она в передаче послала семь коробков спичек, что будет значить, что я на воле. Скептики договаривались, где в бане написать номер новой камеры или срок.
Потом дежурный уже в коридоре объявил: «Ваше дело за трибуналом МВО», и я, расслабленный, обмякший, словно пробежал десять километров, потащил свой матрац и барахло в соседний коридор, в «подсудную» 105-ю камеру. Точь-в-точь такая же, как 96-я, она вмещала по меньшей мере вдвое больше обитателей. Нары были сплошные, все лежали вплотную. Мне опять повезло: как недавний лагерник и бывший фронтовик я привлек благосклонное внимание нескольких старожилов и попал в лучшую, приоконную часть. Моими соседями были: доктор Михайлов из Воронежа, профессор физики москвич Виноградов, подполковник польской армии пан Зигмунт, одесский хозяйственник Николай Иванович и последний московский розенкрейцер Дмитрий Саввич Недович, поэт и ученый, переводчик «Фауста».
Михайлов попал в плен в 41-м году, работал врачом в лагере военнопленных в Румынии, лечил, помогал устраивать побеги. В 44-м его судил фронтовой трибунал и оправдал. Он снова стал военным врачом, майором медицинской службы, разыскал родных, написал жене, в 1946 году был демобилизован и поехал в Воронеж, куда навстречу ему ехали жена и сын. Арестовали его в Москве, на Курском вокзале патруль с опознавателем из бывших пленных.
– Родина с тебя профессора сделала, а ты, сволочь, своими руками подавал врагу оружие против родины. Кто ж ты после этого, профессор или гад?
Особняком держались трое чеченцев. Старший, Ахмет, был похож на царя Николая II, но только посмуглевшего и темноволосого. Молчаливый, сдержанный, он редко разговаривал даже со своими земляками, казался высокомерным. Второй помоложе – высокий, бледный, узкое лицо стиснуто у большого острого носа; третий – маленький, щуплый, черно-черно щетинистый до глаз. Однажды во время раздачи баланды кто-то обругал носатого, и тот, яростно взвизгнув, бросился на обидчика, с неожиданной силой расталкивая всех, кто стоял на пути. Но Ахмет окликнул его, вернее, просто сказал чуть громче обычного одно-два коротких слова, и тот мгновенно остановился, сжался молча, залез поглубже на нары и сел лицом к стене.
Несколько раз в день чеченцы молились, тихо бормоча и глядя на стену. В камере молились еще несколько человек. Не помню, чтобы кто-нибудь зубоскалил или пытался обличить «религиозный опиум». Свобода совести в тюрьме была неприкосновенна.