В первые дни я пытался работать вопреки всем хворям, добился разрешения назначить еще двух дворников к прежним трем, убедил начальника, что осенью… больше грязи; сколотил ремонтную бригаду из плотников, штукатуров и маляров, чтобы ремонтировать санчасть, предбанник и сапожную мастерскую. Бригадиром маляров назначил Кирилла Костюхина, забрал его с лесоповала, еще нескольких знакомых из этапа пристроил к нему и в мастерские.
…Рыжий, тощий, сутулый старик в рваном бушлате подошел, когда Збых водил меня по лагерю.
– Простите, пан доктор, но вы разрешили обратиться к вам после излечения. Сегодня я выбыл из стационара. А мой бригадир, крайне грубый и негуманный – типичный кулак – уже велел мне совершенно категорически завтра выходить на развод, на повал. Но я еще абсолютно слаб, се qu’on appelle[1] доходяга. В лесу я несомненно погибну. Вы были так любезны, что вселили в меня надежду. Может быть, дневальным или дворником.
Збых досадливо отмахнулся.
– Я уже ничего не могу. Вот новый товарищ, новый помпобыт.
Проситель оказался бароном Унгерном: выпускник пажеского корпуса, он служил в протокольном отделе сперва министерства, а потом и наркомата иностранных дел, был осужден в 1938 году на десять лет («ПШ» – подозрение в шпионаже). Я назначил его дворником. Вечером он перебрался в наш барак обслуги и сразу же начал рассказывать о себе, о своих родственниках, о сложном характере Чичерина, о неприязни между Литвиновым и Чичериным. Он говорил стариковским высоким голосом, многословно, подробно, вставляя французские и английские слова. Втроем с ним и Кириллом мы пили кипяток с сушеной малиной – его пай – и нашим сахаром. Он пил из консервной банки, обернутой тряпкой, и держал ее, оттопыривая тонкий, длинный мизинец. Свысока поглядывал на других обитателей барака.
– Я слышу: здесь большинство западные украинцы, знаю: бандеровцы или баптисты. Ces sont les gens tres simples, tres primitives, presque barbares…[2] Очень странный говор. Уже не украинский, еще не польский. Один из них говорил мне: «Мы посэрэдыне между Польшей и Россией»… Но, я полагаю, скорее уж entre l’Afrique et l’Asie, ou entre l’Homme et un singe…[3] Встречая меня во дворе, он салютовал метлой и уже издалека кричал, демонстрируя служебное рвение и образованность доходяг… И многословно-красноречиво жаловался, что ночью не добегают до уборной.
– Все это время я вынужден очищать и тропинки и дощатые мостки, все, так сказать, ближние и дальние подступы… Voila les Alpes du merde!…[4] Молодая быстроглазая девица с белобрысой челкой над чернейшими прорисованными бровями перехватила меня в тамбуре барака, прижалась к плечу упругим бюстом, улыбнулась, лизнув губы тонким красным кончиком языка.
– Слышь, помбыт, назначь меня дневальной в контору, полы мыть, убирать. Там Сонька была, она счас на больничку поедет в декрет, мамкой будет. А я дохожу на повале. Назначь дневальной. Я тебе в жисть не забуду. Я здоровая, чистенькая, ей-богу… Хотишь сейчас подженимся, тут я одну заначку знаю за прачечной, подружка пустит. Не хотишь? Брезгаешь? Или не маячит? Ну это ничтяк. После тюрьмы все мужики доходные. А ты на такой должности, что скоро подкормишься. В лагере надо иметь жену, чтоб за тобой смотрела, повкусней что сготовила, чинила, стирала, прибирала, чтоб за тебя на лапу взяла где надо, ну и подмахнула, когда схотишь.
Опять толчок грудью в плечо и улыбка с быстрым кончиком языка. А мне было тошно и от нее, и от собственного растерянного бессилия.
– Так назначь дневальной. А за мной спасибо не пропадет, не пожалеешь…