И на третье утро хлеба не было.
Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…
В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».
В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.
– Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.
– Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.
Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.
– Это правда – он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…
Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.
Ночью в окна бил слепящий, бледнофиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвеннобледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.
Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом – истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!…» «Ма-а-а-ма!…»