В следственном деле показаний Мулина не было, во всяком случае в «открытой части», которую я смотрел. «Закрытого» приложения – то есть материалы стукачей, на которые иногда ссылался следователь, – мне, разумеется, не показали.
В 1955 году, когда, отбыв срок, я вышел на свободу и в Москве хлопотал о реабилитации, мне в очередной раз отказали. Прокуратура MB О ссылалась все на тот же разговор с Забаштанским, на мои «прямые антисоветские высказывания». Тогда я позвонил Мулину. Он поздоровался нарочито приветливо:
– А, жив-здоров, очень рад! Где собираешься работать?
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
– Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
– Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
– Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
– Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, по-партийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
– А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.