Вся эта новая жизнь заглушила во мне "шум внутренней тревоги". Каждое утро я бывал на лекциях. Тот или другой профессор всходил по трем ступенькам на полукруглую кафедру из красного дерева и читал оттуда сквозь очки по тетрадке что-то, казавшееся чрезвычайно важным и глубоким. Но я не особенно вникал в это чтение, откладывая ближайшее знакомство с предметом до экзаменов, когда у меня будут в руках записки. Иногда мне приходило в голову, что слушание лекций ни к чему не ведет. Но я отгонял эту мысль. Я видел, что множество бедняков, для которых было бы слишком дорого тратить свое время попусту, ежедневно сидели со мною в той же аудитории и с благоговением внимали профессору. Мне нравилась эта непонятная важность того, при чем я присутствовал. Я знал, что даже то здание, в котором я сидел, составляло гордость целого края. Я думал, что все прохожие и проезжие с невольным уважением смотрят теперь снаружи на те высокие и безмолвные стены, в которые мы допущены и в которых вот в эту самую минуту мы слушаем драгоценную тайну, сообщаемую людям только в этом храме. Я вспоминал о нашей семье, в которой для всех было так важно, что мы теперь в университете. Мне было приятно думать, что если бы сейчас кто-нибудь зашел в нашу квартиру и спросил меня, то прислуга или хозяйка ответила бы ему, что я "на лекции". Я радовался, что и Душа точно так же в это самое время знает о моих серьезных занятиях. Я оглядывал толпу товарищей, и, видя вокруг себя целые ряды полудетских лиц, начинающих обрастать, я судил по ним, что, вероятно, и я из дитяти переделываюсь теперь незаметно в мужчину: известное дело, что перемену всех своих возрастов мы читаем только на лицах своих сверстников, нисколько не чувствуя внутри себя, чтобы мы сами делались старше... Сознание наступающего серьезного возраста и смущало, и приятно возбуждало меня. Но в эти первые месяцы университетской жизни все как-то складывалось интересно и успокоительно. В особенности меня согревал в это лихорадочное время изящный и патриархальный Сомовский дом. Высокие комнаты, чередующиеся одна за другою в привольной перспективе, ковры, зеркала, бархат, золото и хрусталь, устойчивая жизнь и невозмутимое довольство, милое лицо расположенной ко мне кузины -- всё это ласкало и радовало меня. Этот дом был для меня как бы чудесным и надежным берегом, всегда видным вблизи, среди того "моря житейского", в которое я был брошен. Жутко мне делалось иногда и в нашей узенькой комнатке с копеечными обоями, и в широких белых коридорах университета. Но в Сомовских комнатах, -- болтая с Душею или слушая ее игру на рояле, при мягком дневном освещении, проникавшем туда сквозь тюль и драпировки, или при ярких лампах по вечерам, -- я чувствовал себя как будто и остроумнее, и свободнее, и крепче.
Но едва только все это так удобно устроилось, как однажды вечером Душа объявила мне и брату, что завтра утром мы должны будем прийти к ним пораньше, чтобы ехать вместе на кладбище для поминок по дедушке. Я понимал, что это необходимо, но все-таки смутился и почувствовал что-то страшное и безутешное, угрожающее каждой счастливой жизни. Казалось бы, что все уже помирились с тем, что дедушка непонятным образом куда-то исчез; самая грусть о нем уже отошла в такое чудесное отдаление, что теперь она нисколько не мешала ни смеяться, ни пользоваться с удовольствием его богатством; его большой портрет с улыбающимся лицом сделался обыкновенною красивою картиною, к которой уже все так присмотрелись, что лицо это не только не смущало ничьего веселья, но, напротив того, входило в общую гармонию красивой роскоши и своею приятною улыбкою как бы подтверждало, что все могут жить бодро и спокойно... И вдруг теперь опять поднимался этот неразрешимый вопрос, опять открывался ход в эти потемки, от которых ничего не добьешься... И это делалось людьми, которые, по-видимому, имели полную возможность отделаться от всяких ужасов. Значит, нет спасения... Нельзя иначе...
На другой день Душа, эта хохотунья и кокетка в обычное время, оделась в глубокий траур, который к ней очень шел, и вся компания в нескольких экипажах направилась на кладбище. Был свежий день самой поздней осени. За городом мы поехали через поле к отдаленному белому и длинному забору, из-за которого сквозь обнаженные деревья показалась пятиглавая церковь. Панихида совершалась в богатой часовне, где под большими зеркальными стеклами виднелись написанные нежною кистью длинные фигуры святых в голубых и розовых одеждах. Солнце едва проглядывало сквозь холодные неподвижные тучи. Воздух был крепкий и тихий. За исключением причта, бабушки и Дуни, все стояли снаружи, перед раскрытыми дверями часовни, на дорожке. Самого дедушки, конечно, не было ни видно, ни слышно. Но все думали о нем и воображали его себе неизвестно как: спящим тут же или улетевшим на небо, грустным или счастливым, в сюртуке или в драпировке, -- каждый воображал что угодно, но все настраивались невольно к тому, чтобы засвидетельствовать перед дедушкой неумирающую память о нем в нашем сердце. Все это казалось мне мучительно трудным. Большинство присутствующих были дамы. И они, как мне показалось, не только не терзались, но даже переживали какое-то возвышенное, умиленное и не лишенное приятности настроение. Бабушка держала себя с величавым спокойствием. Душа имела сдержанный и солидный вид; словом, никто не терялся.
После панихиды мы пошли в двухэтажное здание, скрытое за деревьями тут же, в кладбищенском саду. Это было "Училище сирот духовного звания", которому бабушка благотворила. В белых комнатах, украшенных портретами архиереев, был подан поминальный завтрак, после которого все общество, поневоле омраченное и молчаливое, возвратилось в тех же экипажах в город. И мне казалось, что я был удрученнее всех.