6/X
Красноярск зовет к себе на четыре спектакля.
Не могу, не выдержу.
Должен сняться в фильме о Савченко[1], но они пропустили погоду, и когда что будет — не знаю. Текст сделал заново.
Богдан Хмельницкий!
Да… Видите ли, товарищи, я уже довольно много знал о Богдане Хмельницком, когда однажды с Игорем — мы дружили с Савченко и обращались один к другому: Игорь, Коля — мы слушали бандуристов, одна из «Дум про Хмеля» — так народ любовно звал своего «Хетьмана» — буквально потрясла меня.
Оказалось, что режиссер отобрал ее в картину. Потом я много раз слушал ее. И, надо сказать, она помогла мне объединить материал образа, помогла мне окунуться в атмосферу эпохи, в мир тех страшных, но и гордых событий, о которых нам предстояло говорить в картине.
И в самом деле… Помните?.. Как это?.. Ах, да…: «Ой, Богдане, Богуне, Нечае, Максиме, Кривоносе… Го-о-о!» — несется, как стон, как взрыв отчаяния, но и как зов о помощи, как гневный призыв.
Замечательное творение народа! И надо сказать, что режиссер использовал его в полную меру своего таланта.
Он очень обрадовался, что «Дума» меня так взволновала.
Но как ни странно, о роли мы почти не говорили, хотя режиссер умел рассказывать, материал знал досконально и точно, представлял, что он хочет от картины в целом и от каждого исполнителя — в частности.
«Тебе деньги платят, ты и думай», — отшучивался он. Он предоставлял актеру полную свободу воображения, сам же больше любил слушать и, слушая, кажется, сличал, насколько нафантазированное обогащает замысел и насколько оно соответствует правде жизни, чувство которой, надо сказать, изменяло ему довольно редко.
Но это не значит, что он бросал актера на произвол. О, нет, нет! Я видел, как он наблюдал за актером — зорко, пристально, наблюдал издали и для актера незаметно. Он обладал удивительным даром взять от него все самое дорогое, интересное, самобытное, но очищенное от дешевки, мелочей, второстепенного. Это мне особенно импонировало. Я сам люблю жить в искусстве свободно, но в строгом, отобранном рисунке.
В силу его наблюдательности подсказы его иногда изумляли, потом полоняли, и уже затем становились для тебя обязательными.
— Как нам с тобой, Коля, показать Богдана впервые? — спрашивал он, сводя свои кустистые белые брови.
Это было на берегу Днепра, где сейчас плещется Киевское море, — я недавно был там. По счастливой случайности рядом лежал перевернутый челн. Я присел, откинул в сторону клинок, чтобы не мешал, и задумался…
— Не-е шевелись, Коля! — он немного заикался.
— Юра!
Подбегает Екельчик[2] — оператор картины. Заметьте, он сумел объединить достоверность с мужественной патетикой, в черно-белом добиться почти цвета, в плоском — стереоскопичности. Замечательное это было содружество художников!
— Понимаешь? Давай, поднимем весь этот постамент, и Богдан замрет, как орел перед взлетом!
Привожу я эти примеры, а у меня их много, — и волнуюсь: в достаточной ли мере они характеризуют творческий облик выдающегося режиссера советского экрана?
Тем более, что я действительно знал его творческим, горячим, неуемным, сосредоточенным — таким особенно я люблю видеть режиссера…
На съемках было много и занятного, трогательного, смешного, волнительного… Знал я его и веселым, и смешливым, легким и приятным в общении с людьми, действительно душою картины… Очень музыкальным. А впрочем, это видно по ленте. Темперамент, с которым несется в ней песня о трагическом, по самому строгому профессиональному счету — очень высок.
Словом, большая и страстная любовь к наполненному, актерскому существованию, к сочной выразительности, равно как и неприязнь ко всему серому, безликому, обыденному, к трафарету, это и было то, что отвело режиссеру его особое место в искусстве советского кинематографа. А его произведение «Богдан Хмельницкий», которое не утрачивает своей свежести уже в течение четверти века, сделалось произведением большим, настоящим прочтением исторической темы, произведением реалистическим, но по-гоголевски, когда реализм поднимается на высоту эпоса.