28/II
«ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПРОСПЕКТ»
Спектакль явно принят. Народу полно. Смотрят и слушают с удивительным вниманием и заинтересованностью, смешки были более осмысленные.
Я всегда знал, что современная тема, пусть менее совершенно поданная, будет вызывать более сильную реакцию, чем совершенная, но удаленная во времени. Но необходимо непременное условие — правда материала.
Вот и сегодня реакции, кроме веселых и невеселых, были напомнившие мне реакции на Соболевского, когда я слышал выкрики негодования из зрительного зала.
Сегодня на мои сомнения: говорить или не говорить Сем. Сем.[1] об имеющихся на него уликах, — нашелся в зале осмотрительный болельщик за Забродина, который крикнул: «Не говори!».
И вообще в разное время, на разные ситуации мне было несколько реплик из зала. Я не разобрал текста, так как они были на моих словах, но значение их и накал были понятны.
Значит, берет за живое!
Искусство — удивительная штука. Оно требует и свободы и точной, жесткой формы. Иначе появляется измученное, натруженное, вроде как в «Алпатове». С Ир[иной] Серг[еевной] мне очень удобно работать, она дает мне полный простор и хорошо, мудро дожидается, когда я сумею высказать то, что мне хочется. А высказаться бывает очень трудно, и говоришь иногда и против себя, хотя имеешь правильную задачу.
Зашел ко мне Абалкин[2].
— Прекрасная работа на магистральной линии. Хотя пьеса имеет целый ряд недостатков, спектакль очень хорош и центром его являетесь вы. Это эстафета старших.
— Вот мне то же говорил и Шток. Я ему напомнил, что главные действующие лица — молодая пара, а он нашел, что образ Забродина перерос этот конфликт молодых.
— Да, это верно. И остановись театр на той линии, спектакль получился бы менее значительным и… обычным, знакомым. Мне Шток еще сказал, что он думал, что тамбовский исполнитель роли Забродина сыграл в ней все. А посмотрев вас, понял, что вы сыграли еще много другого, нового, и оттого та работа оказалась менее значительной. На это я ему ответил, что тот актер, очевидно, всю жизнь играл такие бытовые роли и у него это получилось правдиво, достоверно. А Мордвинов актер романтического, трагедийного плана, и он привнес в роль то, что в ней не написано, укрупнил, углубил, обогатил образ. Недаром же он только что сыграл Лира.
— Это очень важная и принципиальная позиция, которую я исповедую, и мне дорого, что она заметна.
Е. Сурков, сказал О. К.: «Поздравляю. Великолепно. Он играет так просто, как будто ему это ничего не стоит, как будто он ничего не делает. Эта пьеса будет смотреться годы. Это — нужное, это глубоко современно. Удивительно просто!» И добавил: «Леша, можно вам позвонить?»
А когда пришел ко мне — обнимал, целовал и… плакал. «Это великое твое творенье. Для этого нет слов. Я бесконечно счастлив, рад, я всегда…»
— Ну, насчет всегда… я понял по твоему полуторагодичному молчанию…
— Я не знаю, почему это… я сам не понимаю, почему я…
Можно звонить тебе?
Шток говорил О. К.:
— Так интересно было смотреть, как работал Н.Д. Он воздвиг громаду — я даже испугался — скалу, глыбу. Потом начал отваливать огромными кусками то, что ему казалось лишним, а потом тонким резцом определял детали. И сейчас образ, не потеряв свою масштабность, раз от разу становится все тоньше, изящнее. Я хотел бы написать книгу о работе Н.Д. над ролью.
Дирекция обещала Годзи скорый ввод, а теперь не знают, что делать. Боятся, что неокрепший спектакль ослабится и потеряет интерес к себе, но отказать каждому из руководителей хочется чужими руками.
Сережу мне жаль от души и искренне. Я знаю, что это значит. Сам испытал… И понимаю Штока, который сейчас вышел на передовую и не хочет дать возможности неосмотрительной дирекции погубить его надежду.
Я написал Сереже письмо…
А Ирине сказал, что, когда она будет вновь работать над новой пьесой, пусть она попомнит, что в театре работают люди с кровью и нервами, а не Служащие, которыми можно так неосмотрительно распоряжаться, чтобы, словом, история с Годзи оказалась последней в нашем, в общем, хорошем коллективе, и тогда артисты присовокупят к признанию ее таланта режиссера, уважение к ней как к человеку.