Вернемся в лагпункт над Онегой. Я все-таки не увернулся от карцера. Каждый лагерник хорошо помнит свою первую ночь в «куре». Моя первая ночь пришла после очень неудачного и трудного дня. Началось все очень хорошо: мы вышли на лесоповал в бодром настроении, снег сиял на солнце, было безветренное студеное утро. Мы наткнулись на замечательный участок. Но я сразу почувствовал, что тут что-то не ладно: лес был слишком хорош, – сосна к сосне. Такой лес был для рекордистов, а не для дохлы» западников с тупыми лучками. Мы развели костер, посидели и только спустили первую сосну, как прибежал с криком десятник: «Здесь нельзя рубить!». А сосна уже лежала, и над ней дико поругались десятник с бригадиром, а по- – бригадир с нашим звеньевым. С этой ссоры и началось. Бригадир в отместку послал звено на открытое поле, собирать раскиданные случайные стволы, откапывать их из-под снега, носить и складывать. Мы потеряли много времени, и до вечера мерзли в открытом поле без костра. Еле собрали на один воз. К вечеру был готов и второй, но бригадир не послал нам возчика, и дрова остались невывезенными. В таких случаях принято дописать «авансом» невывезенный воз. На этот раз бригадир не только не засчитал нам этого оставшегося воза, но и составил на нас акт: невыполнение 30% нормы.
Вечером мы еле дотащились до барака, голодные и продрогшие после целого дня блужданий в открытом поле. От носки заснеженных баланов все на нас было мокрое. Мы не успели обсушиться, не успели получить свой ужин, как всех четверых со звеньевым вызвали к начальнику.
За столом начальника сидело незнакомое лицо – гость из Отделения. Лабанов, сидя сбоку, коварно улыбался.
– Эт-та что такое? – строго обратился к нам заезжий начальник: – четыре здоровых мужика – вас кормят, одевают – а вы как работаете? Это чей акт?
– Акт наш, гражданин начальник. Дозвольте объяснить…
– Молчать! Никаких разговоров! Я вижу, что делается! Лодыри! В карцер немедленно! Лабанов! Распорядись!
Враг мой Лабанов распорядился, с видимым удовольствием. Прямо из кабинета начальника – неевших весь день, в одежде, набухшей водой – отвели нас в избушку под забором. Повели и других, всего человек десять. Пропуская мимо себя в калитке изолятора, комендант Панчук поднял фонарь и осветил мое лицо.
– И Марголин туда же, – сказал он с ироническим удивлением: – что же ты, Марголин, не постарался сегодня?
В предсеннике карцера нас обыскали, отобрали пояса, все, что было в карманах, а у меня, сверх того, еще сняли очки, без которых я слеп. Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру.
В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой – чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго… Вдруг за дверью послышался голос «завшизо»:
– Марголин!
– Здесь! – откликнулся я.
– Вам тут хлеба принесли из барака… будете брать?
– Давай! – сказал я и шагнул в темноте вперед. Над дверью было маленькое отверстие, через которое легко было просунуть пайку. Мои соседи по бригаде получили на меня хлеб, и кто-то занес его в карцер, зная, что я ничего не ел с утра.
В эту минуту я получил в темноте сильный удар кулаком в грудь. Кто-то толкнул меня в сторону и стал вместо меня при двери, не произнося ни слова.
– Фридман! – закричал я отчаянно. – Не надо хлеба! Отдайте обратно!
– Не хотите хлеба? – – произнес с удивлением голос за дверью.
– Забирайте!
За дверью голоса замолкли, шаги удалились.
– Вот сволочь, жид проклятый! – просипел голос возле меня: – Отдал хлеб! Погоди, я тебя научу!
– Дай ему, дай! – отозвался с нар бас. – Это ж секретарь. Он сидит в конторе и акты на нас пишет!
– Отвяжись, – сказал я тихо: – не я пишу, а на меня пишут.
Очень противное чувство человека перед избиением: не страх физической боли, а унизительное ощущение бессилия, полной обреченности – в яме, во мраке, на дне – бессмысленный животный ужас перед чужой ненавистью и перед своей потерянностью.
Я крикнул сдавленным голосом, позвал товарищей из моего звена. Они были так близко, – но никто не пошевелился, не отозвался.
Какое счастье – бороться, противостоять, кататься в свалке тел! Но мои изуродованные артритом пальцы в ту зиму перестали сгибаться, и я не мог их сжать в кулак! Я поднял эти несчастные бесполезные обрубки и дико закричал в темноту, точно я был один во всем мире.
Я закричал так страшно, что этот крик услышали во всем лагере.
Я упал на пол у параши, и кто-то, кого я не видел, нашел мою голову и стал бить в нее ногой, обутой в бесформенный лагерный опорок.
Этот мой крик был не от боли и не от страха. Он уже давно перестал бить и отошел, а я все кричал. Это был припадок бессильного бешенства, как будто от этого крика могли обрушиться стены карцера, стены лагерей, фундаменты всех тюрем мира! – Люди! Люди! Люди! Почему так должно быть!…
Потом я сел на пол у стены, но заснуть я не мог всю ночь. Холод сочился сквозь стены, веял из-под пола, леденящий холод, от которого тело начинает прохватывать до костей, и от которого некуда спрятаться. Кто-то сидел рядом, может быть, это был мой враг, но теперь холод обнял нас и прижал друг к другу. Замерзая, мы грели друг друга, сидя в рукавицах и завязанных под подбородком шапках, поджав ноги, чтобы было теплее, и старались согреть руки то в карманах бушлата, то под мышками.