Как возможно, что методы, о которых я попробовал дать самое общее и неполное представление, не вызывают против себя массового протеста в самом лагере и за его пределами? Случаются, хотя и редко, в лагере попытки резкого и безусловного протеста. Однако, они исходят всегда от людей исключительных. Исключительных либо в смысле абсолютной идейной непримиримости и веры, или, наоборот, от таких людей, которым нечего терять и на все наплевать. Вот два примера того и другого.
На 48– ом квадрате и позже я встречал фанатических мучеников христианства. Лагерники называли их «христосиками». Это были последние остатки разгромленной «Святой Руси» -религиозных подвижников, юродивых, самосожженцев 18 и 19 века. Для них Советская власть была делом Антихриста, и они просто отказывались служить Антихристу. Старые женщины и молодые девушки – не то бывшие монашки, не то просто глубоко и неустрашимо верующие – отказывались работать по воскресеньям и в праздники. Группа в 10-12 человек мужчин – «христосики» на 48-ом квадрате – отказались от работы начисто и вообще. Пробовали их держать и в карцере, и в бараке на штрафном пайке – 300 грамм хлеба – но оказалось, что «христосики» получают достаточно хлеба и еды от окружающих з/к, которые им сочувствовали. Такая поддержка и такое поведение «христосиков», конечно, не могли быть терпимы в лагере. Их долго уговаривали, прежде чем применить к ним обвинение в злостном отказничестве. – В моем присутствии начальник КВЧ – женщина-комсомолка – вызвала к себе для разговора монашку-отказчицу. Это был «легкий случай», т. к. она не хотела работать только по воскресеньям. Вошла баба, закутанная по самые брови в платок, поклонилась в ноги и стала у порога. Лицо у ней было каменное, чужое, далекое – не от мира сего. Может быть, это была святая в советском лагере. Комсомолка смотрела на нее с досадой и некоторым испугом, как на душевно-больную. Разговаривать им было не о чем. Для меня эта допрашивавшая тупоносенькая Марья Иванна в пестрой блузке и ботиках, которая заключенным говорила «ты», а они ей «гражданка начальник» – была во много раз неприемлемее, гаже и отвратительнее, чем несчастная баба, которую ждал расстрел или вторые 10 лет. «Христосиков» скоро расстреляли, и все о них забыли.
Среди нас, западников 48 лагпункта, вдруг обнаружился собственный протестант, который скоро стал знаменит до того, что начальники из отделения, и чуть ли не сам Левинсон приезжали посмотреть на него.
Это был Мет, парень, которому при сей оказии я передаю привет, если он еще жив где-нибудь и продолжает свое полное босяцкой беспечности существование.
Мет был круглолицый здоровый еврейский паренёк из мира «Unterwelt». Так он, по крайней мере, сам себя рекомендовал. Когда записывали специальности, он не стал ссылаться ни на какие пролетарские добродетели, а велел отметить коротко и точно: «вор». До сих пор не знаю, был ли он в самом деле так придурковат, как прикидывался, или просто во много раз умнее и сообразительнее нас всех. Мет не дал себя расчеловечить: он сам с первого дня расчеловечил себя так радикально, что начальство рот раскрыло. Заставить его работать не было никакой возможности. Мет требовал, чтобы ему прежде всего дали как следует поесть. – Ты почему не желаешь работать?
– сумрачно допрашивал его в моем секретарском присутствии приехавший прокурор. – Расчета нет!
– радостно кричал в ответ Мет, с какой-то по-швейковски идиотски-осклабленной рожей, босой, с головой, вывалянной в соломе, и в немыслимом тряпье, из которого торчало его голое тело. – Это же не еда, гражданин начальник! За такую еду я работать не буду. – Куда ж тебя после этого отправить? – спрашивал прокурор. – К Гитлеру! – гаркал Мет. – Ты что же это, хвалишь немецкое правительство? – Меня правительство не касается, – отвечал простодушно Мет: – я только про колбасу говорю, колбаса у них хорошая! – и рассказывал, что немцы ему на работе давали колбасу, а здесь не дают. Можно поручиться, что начальники, допрашивавшие Мета, в глубине души сами испытывали удовольствие от его откровенных ответов и смелости, с которой он говорил то, что они сами знали, но сказать не могли. Мета сажали в карцер, предварительно раздев до нага. Очутившись взаперти, Мет немедленно начинал дико и страшно кричать. Голосил он, как будто его резали, и кричал часами. Неизвестно, откуда у него силы брались. По временам крик становился особенно страшен, и тогда во всех бараках люди говорили: «бьют его теперь, наверно». На беду, карцер находился под самым забором, а по другую сторону лагерного забора жил в отдельном домике начальник лагпункта. Мет нечеловечески орал ему в самые уши и не давал спать по ночам. На утро его освобождали. К нашему удивлению, он выходил одетый как принц, во все самое лучшее, что было на лагпункте: новый бушлат, целые штаны и целая обувь. Это начальство делало попытку задобрить Мета и показать ему, что если он будет работать, то ничего для него не пожалеют. Появление Мета, одетого с иголочки, с широкой улыбкой на дурацком лице, вызывало сенсацию. Один день он копошился на производстве и милостиво делал 30% нормы. Это было с него достаточно, и на другой день он уже опять не хотел ничего делать. Вечером снимали с него новый бушлат и целые штаны и снова отправляли в карцер. Ночью мы подымали головы с нар и слушали: из домика на пустыре несся звериный низкий вой. Это бешено орал протестующий Мет. – Расстреляют, – говорили одни. – Не расстреляют! – говорили другие. – Он знает, что делает. Притворяется дураком. Наверно думает, что его в госпиталь возьмут, или еще куда-нибудь.
И в самом деле, Мета не расстреляли. Несмотря на его контрреволюционные речи и прославление гитлеровской колбасы, – а, может быть, именно потому, что он умел создать впечатление невменяемости и юродивости – начальство от него отступилось, и он был одним из первых, к кому применили амнистию зимой 1941 года.