Все крепко спали, и никто не подошел ко мне. На рассвете нашли меня без сознания. Все кругом спешили на развод, и ни у кого не было для меня времени. Все же кто-то поинтересовался мной: неизвестные руки украли калоши, в которых я ходил на работу. У меня вытащили бумажник, полотенце, кашне, как будто я уже умер. В бумажнике находились фотографии из дому, которыми я очень дорожил. Оставили мне только рваные ботинки, которые уже не годились в осеннюю грязь.
Нарядчик махнул рукой при виде заблеванных досок, на которых я лежал, и в 11 часов взяли меня в стационар.
За три с половиной месяца со времени ареста это был мой первый настоящий отдых. Я был счастлив. Никакие санатории и европейские курорты, которые я посетил в моей бывшей жизни, не могли сравниться с этим божественным местом.
Стационар состоял из кухни, где на кровати спал врач, и из комнаты, где стояли койки, настоящие деревянные койки с сенниками, подушками и солдатскими одеялами. Было чисто и тихо. Сюда не приходили нарядчики гнать на работу. Я разделся и лежал в больничном белье. Врач, сестра и санитар – были свои люди, западники. Правда, не могли мне дать нужной диэты, но зато еду приносили в постель. Было 8 больных. Один из них, молоденький артист из варшавского «Театра млодых», декламировал и рассказывал анекдоты. В углу лежал Гайслер, известный варшавский педагог.
Нехорошо было только, когда приходилось, закутавшись в одеяло, выходить во двор, в ненастную октябрьскую слякоть. Тогда ноги оступались и скользили по грязи, голова кружилась. Более слабых больных провожал санитар.
Недолго продолжался отдых в стационаре. Где-то нашелся том Шекспира; я перечел «Гамлета» и «Короля Лира». Ни книг, ни газет, ни радио не было на 48-ом, и со времени ареста мы были отрезаны от известий о внешнем мире. Я проводил время в разговорах с Гайслером. Летом 39 года, накануне войны, я читал в варшавском журнале большую статью Гайслера о неизданных произведениях Габриели Запольской. Это был заслуженный педагог с многолетним стажем, известный в польских литературных кругах критик и историк литературы, человек вне политики. Этот деликатный и болезненно-хрупкий человек бесконечно тосковал по родине, по дому, по семье. В Варшаве осталась у него жена и пятилетняя дочурка. Он без конца вспоминал ее, спрашивал, суждено ли ему еще увидеть свою девочку. Я уверял его, что злые времена скоро минут, и мы вместе отпразднуем возвращение…
Теперь эти строки – единственная память об этом человеке. Погибла не только его семья и любимая им крошка – немцы уничтожили, повидимому, весь круг людей, которые читали и знали Гайслера. Некому вспоминать его в новой Польше. А самого Гайслера убили в исправительно-трудовом лагере. Кому-то понадобилось исправлять его трудом. Нельзя назвать смерть этого человека в лагере иначе как убийством. Его гоняли в лес беспощадно, несмотря на тяжелую астму. Там, в польских бригадах, товарищи-заключенные имели к нему столько уважения, что позволяли ему сидеть, почти не принимая участия в работе, а польский бригадир в конце дня писал ему в «рабочем сведении» 30% – норму, недостаточную, чтобы жить, но необходимую, чтобы избежать посадки в карцер. Как долго могло это продолжаться?…