Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин – рыжебородый, плотно сколоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа.
Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками.
Я тоже пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег.
Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не знавшую лопаты.
Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя, радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов, как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать.
Было время внезапных решений и взбаламученности.
Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса, и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты, и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям – даже астрономам и поэтам – сейчас совсем не до них.
Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя.
Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь.
Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует.
На чем бы ни останавливалась мысль в то время – на любви, поэзии, смысле происходящего, – я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя.
Доклад Волошина внес еще большее смятение.
Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман.
Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала, – да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?
В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:
– Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.
Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.
Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше.
Пусть так. Но в чем же выход?
Об этом Волошин не сказал ни слова.