Я заранее предупредила нашу домоправительницу, что у нас будет гость: был сервирован обильный чай, закуска, торт, ранние черешни. Самовар пел... не успела я переменить платье на домашнее -- я даже свое платье помню, батист бледно-красный, сшитый греческой рубашечкой, с открытой шеей и руками... -- как раздался звонок -- и он пришел.
Сразу было такое чувство -- "Наконец-то!"
-- А гитару принесли? -- был мой первый вопрос.
-- Со мной! -- улыбнулся он. -- В передней оставил.
Я усадила его пить чай, познакомив с нашей домоправительницей, в то время почтенной старой дамой Марией Адольфовной. Она скоро стала клевать носом, слушая неинтересные ей разговоры о Москве, о тете, о театре, и извинившись, что ей завтра рано вставать, спокойно ушла спать: она ведь тоже дальше его седых волос ничего не видела!
А мы перешли в мою собственную маленькую угловую комнатку рядом с гостиной, где только помещался мой письменный стол, этажерка с книгами и угловой диван, -- и там как будто возобновили не прерывавшийся с августа разговор.
На этот раз больше, впрочем, расспрашивала я, а он рассказывал мне о себе все... как будто говорил не с 17-летней девочкой, которую видел во второй раз в жизни, а с самым задушевным другом. Вот это ощущение необычайного доверия друг к другу с первой минуты мне кажется первым признаком как настоящей любви, так и дружбы. Нам не надо было ничего объяснять друг другу, говорить о своих чувствах, настроениях, все было как-то ясно и понятно само собою, и та блаженная легкость "быть вместе", которую я испытывала впервые, видно, передавалась и ему. Он рассказывал мне о своей молодости, о своей жизни, о том, как он поступил в театр... Время летело незаметно. И вот он стал говорить о самом своем тяжелом переживании, как он выразился.
Его любимым искусством была скульптура, но он не мог прокормить ею себя и семью и недостаточно чувствовал себя мастером в ней. Когда он после большого богатства разорился и ему пришлось продать свое подмосковное имение со старинным домом, парком, оранжереями -- оно досталось с молотка какому-то купцу. Там в парке, в его любимом уголке, стояла его работы статуя "Моление о чаше". Он очень любил ее. Перевезти эту вещь было немыслимо: не было на это средств, не было куда поставить ее... Так как он оставался буквально на улице, он вынужден был пойти в театр, чтобы не умереть с голода. А оставлять статую новому хозяину он не хотел, потому что в эту работу вложил когда-то всю душу. И вот, рассказывал он, взял он молоток -- и разбил статую на куски... Точно убийство совершил.
Когда он говорил об этом, я увидела слезы на его глазах. У него были очень красивые глаза, редкие по выразительности для голубых глаз, и менялись все время, то сияли как лазурь, то делались серыми, как сталь, то совсем чернели, когда расширялся зрачок.
Когда я увидала эти слезы, -- я все еще думала, что мужчины почти никогда не плачут, -- во мне все всколыхнулось. Я поднялась с места, вскинула ему руки на плечи и невольно крепко поцеловала его в лоб. Он как-то ахнул от неожиданности -- потом наклонил голову, положил ее мне на плечо, и мы долго так оставались. Во мне было ощущение жалости и радости -- все вместе.
-- Моя маленькая волшебница... -- тихонько сказал он мне потом. -- Теперь я буду петь! Тебе... ты увидишь, как я буду петь.
И зазвучали опять его колдовские песни... и звучали -- часов до пяти, должно быть, когда яркое солнце заставило нас очнуться. Он со смехом сказал:
-- А у меня в 10 репетиция! Хорош же я буду!
И ушел, оставив мне в залог свою "красавицу", как мы прозвали его кремонскую гитару.