Мы расстались с ним, когда он полон был всяких планов, он предчувствовал веяние своей возлюбленной Революции. Но даже издали не пришлось ему взглянуть на ее грозный лик. Он поехал на политическую защиту в Глуховский суд, потом в Одессу, где защищал в военном суде, и там уже почувствовал себя нехорошо: в позднюю осень, непогожую, он простудился, но все же проехал еще на защиту в Звенигородку -- и оттуда приехал домой в Киев больным.
Вызвали его жену из деревни, меня из Петербурга. Было поздно. Врачи определили крупозное воспаление легких. Сердце его не могло выдержать болезни. Мы, его близкие, знали, что его сердце не выдержит. Оно было надорвано, особенно после страшного припадка, который у него сделался после того, как на процессе "Прута" его любимого подзащитного матроса приговорили к смертной казни. До последних дней он был в полном сознании. Незадолго до смерти он, чувствуя признаки новой эры, еще говорил: "Только никаких уступок! Никаких конституций! Все разрушить, все сломать -- и сразу республику, только так что-нибудь и выйдет!"
Он оказался пророком, но не дожил до исполнения своих мечтаний. А это вознаградило бы его за тот длинный мартиролог, который могли бы составить его защиты: мартиролог его душевной боли, часто напрасной борьбы, физических и нравственных трудностей...
Отец промучился двенадцать дней. Смерти он не боялся, он говорил: "Ничто не умирает, все живет вечно, но с перерывами..." Последние дни он уже ничего не говорил: ему трудно было дышать. Только перед самой смертью он безмолвно взял в свою руку -- мою и руку своей жены, соединил их и поглядел на нас. Этот взгляд был самым красноречивым из всего, что когда-либо сказал мой отец. И то, что мы прочли в нем, мы исполнили свято.
Моя бедная сестра Ася -- в то время медичка, уезжавшая сестрой милосердия на фронт и об эту пору возвращавшаяся с Дальнего Востока, -- узнала о его смерти из краткой телеграммы в "Уфимском листке", купленном по дороге.