В сентябре 1845 года я начал лекции. Читал я по три часа на третьем курсе словесного факультета и еще три часа на первом курсе юридического, повторяя те же самые лекции. Первые две лекции, заключавшие в себе обзор всей русской истории, произвели благоприятное впечатление. Грановский, пользовавшийся большим авторитетом, сказал: "Мы все вступили на кафедры учениками, а Соловьев вступил уже мастером своей науки". Понятно, какое значение имели для меня на первых порах эти слова; ими Грановский привязал меня к себе навсегда, на всю жизнь счел я себя ему обязанным. Строганов, слыша одобрения, сказал: "Дай Бог, чтоб Погодин кончил так, как этот начал". В октябре был мой диспут. Приехал Погодин и учинил неслыханное дело: предложивши возражения, он объявил, что ответов моих на свои возражения он не хочет и не обратит на них никакого внимания, что он приехал не за тем, чтоб спорить со мной, а только изложить свое мнение насчет диссертации: приступ блестящий, но главное положение о новом порядке вещей на севере вследствие преобладания новых городов над старыми - неверно. Давыдов, обратясь ко мне, сказал, что хотя Михаил Петрович и не хочет слушать моих ответов, но по порядку, заведенному на диспутах, я должен защищаться, и я начал опровергать возражение Погодина, что было мне очень неудобно, ибо возражение это было предложено голословно; говоря, я обращался не к Погодину, но ко всем присутствующим. Потом возражали: Грановский, Бодянский, Кавелин, Калачов, Давыдов, Шевырев. Грановский возразил не помню что, что-то пустое, ибо он, несчастный, вовсе не зная русской истории, обязан был возражать как официальный оппонент. Бодянский, чтоб насолить Погодину, с которым он перед тем поругался, превознес мою диссертацию до небес; Кавелин заметил что-то насчет судебного значения веча; что возражал Калачов - я не понял: это уже мое несчастие - никогда не понимать Калачова; Давыдов спросил, зачем я не распространился о значении владыки в Новгороде. Шевырев - зачем я не упомянул о Карамзине, ибо сей великий историк, как выразился ритор, усеял свою историю плодотворными мыслями, которые нам стоит только подбирать и развивать. Наконец диспут кончился со славою для меня.
В академический год 1845 - 1846 я успел прочесть только до смерти Ивана Грозного; из этих лекций я составил другую, докторскую диссертацию под названием "История отношений между русскими князьями Рюрикова дома", которую на вакации 1846 года приготовил к печати. Между тем первая диссертация о Новгороде доставила мне ученую известность, оправдала выбор университета; Кавелин в "Отечественных записках" объявил, что она составляет эпоху в русской исторической литературе. Были недовольные моим успехом, но еще молчали; молчал Погодин печатно, но действовал министр Уваров: ему досадно было, что его клиент Погодин обойден и Строганов поместил своего, да что еще хуже - порядочного человека, который делает честь его выбору. Мелкодушие Уварова обнаружилось тотчас же: по окончании моего диспута Строганов представил меня и Каткова в адъюнкты как магистров: Уваров утвердил Каткова адъюнктом, а меня - исправляющим должность адъюнкта, ибо Катков не был строгановский, подобно мне, и вступал в университет, не отстраняя никого уваровского. Мне было очень досадно; так же досадно, как неполучение первого кандидатства: это была первая неудача по службе, начало держания меня в черном теле, непризнание моих трудов, что преследует меня до сих пор (писано 1 сентября 1857 года). Но, "Господи, Ты сохраниши мя и соблюдеши от рода сего и до век!"
В моей досаде я немного утешился, когда, вследствие утверждения моего, в декабре месяце я получил жалованье за четыре месяца с начала курса, - первое жалованье, и как оно мне было нужно! Из-за границы я привез с собою несколько денег, которые употребил на заведение маленькой необходимой для меня библиотеки по русской истории, но надобно было жить целый год без жалованья; я взял один урок, только один, чтоб не развлекаться; но к осени именно, когда нужно было начинать лекции, печатать диссертацию, шить мундирный фрак, денег у меня не было, ибо урок прекратился вступлением моего воспитанника в университет. Я принужден был идти к Строганову и занять у него 300 рублей ассигнациями, на что и была напечатана диссертация.
Строганов, увидев из этого, что я нуждаюсь, предложил мне давать уроки из русской истории его сыну, приготовлявшемуся в университет. Этим я жил до декабря, то есть на это я покупал книги, имея квартиру и стол даром у отца; получение жалованья в декабре особенно обрадовало меня, потому что я мог отдать долг Строганову.
В конце года (1845) я отправился к Погодину, у которого не был с сентября, когда отвез ему два экземпляра моей диссертации. И самому мне было тяжело ехать к нему после поступка его на диспуте, да и ему хотел я дать время уходиться. Приехал, был принят ласково, сидел довольно долго; потом приехал в другой раз, был принят почти так же; в это самое время принесли ему с почты пакет, заключавший его похвальное слово Карамзину, допущенное наконец, после долгого рассматривания и вычеркивания в Петербурге, к печати. Погодин очень обрадовался и вдруг обратился ко мне с такими словами: "Ну, теперь сердце мое полно, и я пользуюсь случаем объясниться с вами. Ваши два приезда ко мне произвели на меня приятное впечатление, и я подумал: молодой человек еще не огрубел, чувство есть, но скажите, разве хорошо вы со мною поступили?" "Вы прежде скажите мне, что дурного сделал я в отношении к вам?" - отвечал я и думал, что он войдет в объяснения относительно своего отстранения от кафедры; но какие же обвинения я вдруг услышал: "Вы мне привезли экземпляр своей диссертации без всякой надписи, тогда как я видел, что другим вы надписали, - какому-нибудь Ефремову, и тому надписали". "Но видели ли вы экземпляры моей диссертации у членов факультета? - спросил я. - Ни у одного из них вы не найдете с надписью, ибо надписывать я имел право только тем, кому дарил, кому мог дать и не дать, тогда как лицам официальным, каковы члены факультета, я обязан был дать экземпляр; они получили экземпляры, так сказать, казенные, а не от меня в дар; вас я причисляю также к лицам официальным, ибо вы были экзаменатором, но скажу прямо: конечно, вы получили бы экземпляр с надписью, очень для вас лестною, если бы не так поступили со мной, если бы черная кошка между нас не пробежала". "А это хорошо с вашей стороны, - продолжал Погодин, - начать первую лекцию и не сказать ни слова обо мне, вашем предшественнике?" "Решительно в голову не пришло", - отвечал я. Действительно, в голову не пришло, а если бы пришло, то я очутился бы в крайнем затруднении: что я мог сказать хорошего о Погодине как о профессоре? Такие пустяки выставил против меня Погодин; относительно же первого дела, именно столкновения по кафедре, он не вдавался в подробности, сказал только: "Отец у вас священник, он должен был бы показать вам, как дурно вы со мною поступили". "О, что касается до моего отца, - отвечал я, - то, конечно, он сердился на вас гораздо больше, чем я сам: старик дождался единственного сына из-за границы, открылась возможность, чтоб этот сын остался при нем в Москве, на почетном и обеспечивающем месте, и вдруг он слышит - вы, старый и не нуждающийся больше ни в каком месте человек, перебиваете место у его сына!.." Покричавши таким образом несколько времени, мы расстались, впрочем, без горечи, и я продолжал иногда бывать у него.
Летом я нанял дачу в Давыдкове, чтоб быть поближе к Кунцеву, где жил Строганов, сыну которого я продолжал давать уроки. Лето провел я тихо, хорошо, обрабатывал окончательно докторскую диссертацию, будущее улыбалось, но в конце дачной жизни, в августе, неприятно поразила меня знаменитая крыловская история.