Жизнь в Карлсбаде и Теплице (1844 г.) не представляла для меня ничего замечательного: днем - уроки, собственные занятия; вечером - одинокие прогулки по красивым окрестностям. По окончании вод богемских Строгановы решили, что графиня с семейством поедет еще в Ахен, на тамошние воды, а граф из Дрездена отправится в Петербург, где возьмет старшего сына Григория, выходящего из Пажеского корпуса, и привезет его в Ахен на короткое свидание с матерью, после чего опять - в Париж. Отъезд графа опростал для меня место в карете, и я отправился в Ахен вместе с Строгановыми. Вся дорога была мне хорошо известна; Ахен я также подробно рассмотрел прошлого года. Здесь жизнь моя была одинакова с жизнью на богемских водах; большой город представил мне только то удобство, что я мог записаться в библиотеку для чтения. Вздумал было я забраться в театр ахенский, будучи прельщен его красивостью. Давали комическую оперу "Постильон де Лонгжюмо", которая так прекрасно шла в Париже; явилась на сцену рыжая немка; как она пела - я уже не помню; помню одно, что, пропевши что-то, она преспокойно пред всею публикою тяжеловесно плюнула на пол. Я бежал из театра и больше уже туда - ни ногой. Приехал граф с сыном; последний, очень похожий на мать, не имел в себе ничего строгановского: живой, болтун, шумиха, крепко пуст с кадетским образованием; красив, строен, но глаза ужасные, свинцовые, большие; после он сделался знаменитым (это он был фаворитом, а после негласным мужем в. княгини Марии Николаевны). Чрез несколько дней он уехал назад в Россию, а мы поднялись в Париж, я - особо. Жизнь моя эту зиму в Париже была совершенно сходна с прошлогоднею, только скучнее, ибо по воскресеньям не было моего постоянного сопутника, Сажина. В самый Светлый день приехал Попов и пробыл несколько недель.
Весною (1845 г.) Строгановы начали толковать опять, что и следующую зиму проведут в Париже, но я уже решил возвратиться в Россию: в Париже мне решительно нечего было более делать. Я написал два письма: одно - к московскому Строганову, где объяснял ему невозможность оставаться долее в семействе его брата; другое - к Погодину, в котором объяснял ему мое положение и просил совета, думая, что он лучше других сообщит мне известия о делах университетских. Строганов отвечал мне, что нисколько не удерживает меня в Париже, но желал бы, чтоб я провел несколько времени в славянских странах, сблизился с главными представителями славянской науки. Ясно было, что Строганов хотел, чтоб я занял кафедру русской истории в Московском университете и знакомством с славянщиною на месте приобрел к тому больше средств и прав. Но я считал вовсе излишне для русской истории оставаться долее в славянских странах и вместо чтения источников услаждаться патриотическими жалобами Шафарика и Ганки и возгласами молодых властенцев; мне нужно было спешить готовиться к магистерскому экзамену, притом же у меня не было денежных средств оставаться долее за границею.
Письмо Погодина поразило меня своею странностью: оно начиналось и оканчивалось сильными выражениями благодарности за доверие, которое я ему оказывал; чудак, не привыкший, чтобы ему оказывали доверие, счел за нужное благодарить молодого человека, который по неопытности своей никак не мог понять, за что благодарят его. И тут же двусмысленностью ответа, неуменьем отплатить доверенностью за доверенность Погодин давал мне знать, что я действительно сделал глупость, обратившись к нему. Он писал, что оставил кафедру, что хочет ехать в Швецию - заниматься варяжским периодом, в Южную Сибирь - для занятий монгольским периодом, что мне нужно было бы возвратиться в Россию для занятий русскою историею, но и пожить подольше за границею было бы также очень полезно, что во всяком случае место адъюнкта будет мне готово. Если он вышел из университета, если кафедра опросталась и я должен занять ее, то я должен спешить для этого в Россию; какая же мне польза оставаться за границею, когда я уже пробыл здесь два года? И что значит, что мне будет готово место адъюнкта? После все объяснилось.
Понятно, что такое письмо только усилило во мне желание выйти из темноты поспешным возвращением в Россию. Лето я хотел употребить на путешествие по тем частям Германии, где еще не был. Из Парижа отправился я в дилижансе в Мец, отсюда на пароходе по Мозелю и потом по Рейну в Мангейм, из Мангейма по железной дороге в Гейдельберг. Приехавши сюда ночью, на другой день отправился в университет узнать, когда и где читают три профессора, которых мне хотелось слышать, - Крейцер, Pay и Шлоссер.
Крейцер по старости читал у себя на дому; я отправился туда и отрекомендовался автору "Символики", дряхлому, очень невзрачному старику в рыжем парике; начали приходить студенты; Крейцер стал читать, и я сначала поражен был очень неприятно неуважением студентов к профессору и к своему делу: они шумели, смеялись под носом у Крейцера. Старик читал о развитии чувства изящного у греков - "tritum pertritum", но когда дело дошло до знаменитого места в "Илиаде", где троянские старцы изумляются красоте Елены, старик Крейцер сам превратился в троянского старца, как будто бы увидал пред собою Елену, и прочел место с большим чувством. Что касается до двух других гейдельбергских знаменитостей, Pay и Шлоссера, то первый читает очень сухо и скучно, а второй, напротив, очень живо, смешит студентов анекдотцами; он мне показался еще очень свежим старичком. На лекции у Крейцера познакомился я с русским студентом Благовещенским, воспитанником педагогического института, бывшим потом профессором в Казани и Петербурге. Это был еще молоденький, красивенький мальчик, не обещавший многого. Благовещенский познакомил меня с своим товарищем Мейером, который и тут был тем же, чем после, работал страшно много - и только; наконец, третий русский, которого я встретил здесь, был Вернадский, присланный от Киевского университета. И этот явился передо мною здесь точно таким же, каким я знал его после в Москве: человек живой, не без дарований, без крепких убеждений и невыносимо наглый; не имея способности крепко вдумываться во что бы то ни стало, не находя большого интереса в самих явлениях без отношения к себе, он позволял себе очень часто высказывать нелепости, и если кто осмелится заметить, что это нелепость, вступить в спор, то Вернадский выходит из себя, кричит, громоздит нелепость на нелепость и, чтобы поддержать первую нелепость, говорит дерзости противнику. Вообще это был один из самых неприятных, самых отталкивающих людей, каких только я встречал.
Вторую половину лета провел я с Строгановыми на богемских водах, в Карлсбаде и Теплице, в Дрездене простился с ними и через Берлин, где провел только одну ночь, отправился по железной дороге в Свинемюнде, где сел на пароход и в начале сентября приехал в Петербург. Здесь провел несколько дней, чтоб исполнить некоторые поручения Строгановых, и в дилижансе отправился в Москву. Сергей Строганов встретил меня как нельзя лучше, сказал, что место для меня очищено выходом Погодина, чтоб я приготовлялся к магистерскому экзамену, успешное выдержание которого даст мне право на кафедру, объявил мне, что брат его Александр остался мною чрезвычайно доволен. Но это довольство скоро прекратилось - вот по какому случаю. Однажды, сидя со мною наедине в комнате, граф вдруг спросил меня: "Скажите, пожалуйста, справедливы ли слухи, которые носятся здесь, что графиня Наталья Викторовна приняла католицизм?" Застигнутый врасплох, я начал обходить решительный ответ; Строганов настаивал; что мне было делать? Я видел перед собою человека, которого уже считал своим благодетелем, не имел никакой причины не желать добра и Александру и решился сказать все, что знал, именно все то, что изложено мною выше. Строганов все это написал брату с извещением быть осторожнее. Александр, получивши это письмо, сильно рассердился на меня как на человека, наябедничавшего брату на него и на жену его; из его ответного письма Сергей сказал мне одно: "Брат пишет, что вы их не поняли". "Чего же тут не понять, - отвечал я ему, - разве я сказал вам больше того, что говорят другие русские?" Сергей-то очень хорошо знал, что я в своем рассказе очень уменьшил рассказы, в которых ходили слухи относительно поведения графини - религиозного и нравственного, и потому принял мою сторону и сердился на брата, который не умел понять дела, но тот не переставал сердиться на меня и, возвратившись в Петербург, не упускал случая срывать свое сердце: вооружился против моей ученой репутации, кричал, что я человек недаровитый и потому не могу оказать больших услуг науке, что я, находясь в Париже, занимался вовсе не тем, чем бы следовало; когда начала выходить моя "История", находил удовольствие писать брату длинные письма, в которых ругал сочинение. Сергей обыкновенно объявлял мне об этом в таких выражениях: "Вон какое длинное письмо написал брат о вашей книге! Он до вас не охотник, но он не знает настоящего положения науки, судит по-старому". Только после выхода пятого тома Сергей сказал мне: "Брат пишет, что прочел ваш пятый том, но не прибавляет никакого об нем суждения".
Я начал готовиться к экзамену, т.е. стал писать диссертацию. Выбрал тему: княжение Иоанна III; прежде всего начал заниматься Новгородом и увидал, что для понимания последних судеб Новгорода, последних отношений его к московскому государю необходимо представить полную историю его отношений к великим князьям, и, таким образом, вместо диссертации об Иоанне III вышла диссертация об отношениях Новгорода к великим князьям. Что касается до экзамена, то я перечитывал выписки, сделанные мною прежде из всего прочтенного, и этого было достаточно; из народного права приготовиться было легко по одной книжке, по Клюберу, из древней географии - также по Энциклопедии Древностей Гофмана, из новой беспокоиться было нечего: экзаменовать должен был Ефремов, мой берлинский знакомец, который получил в это время звание приват-доцента географии при университете; оставались политическая экономия и статистика; я решился из этих предметов ограничиться старыми лекциями Чивилева и историею политической экономии Бланки, а между тем отправился к Чивилеву с целью представить ему, что мой магистерский экзамен не может быть обыкновенным экзаменом, что моя цель показать способность свою занять кафедру русской истории, для чего будет служить хорошая диссертация, а чтобы написать хорошую диссертацию, нужно употребить на нее все время, а не тратить его на предметы чуждые. Мне хотелось побудить Чивилева определить мне, из каких предметов именно он предложит мне вопросы. Но Чивилев встретил меня очень сухо, и когда я спросил, что мне нужно приготовить для экзамена, то он отвечал, что если я прочту все книги по политической экономии и статистике, которые он рекомендовал нам на лекциях, то этого будет достаточно. Я знал и без него, что так должно было сделать, но знал, что это невозможно, и потому не прибавил ничего к его лекциям по Бланки и продолжал по-прежнему употреблять большую часть дня на диссертацию.
Причина нелюбезности Чивилева, не хотевшего оказать ни малейшего внимания к моему положению, заключалась в том, что все профессора так называемой западной партии были против меня: они были очень рады, что избавились от Погодина, и, считая меня его клиентом, вовсе не хотели обуваться из сапогов в лапти, пускать к себе другого, молодого славянофила, а что я не был славянофилом, они этого не знали, потому что я ни к кому из них не ходил, а статья моя о Парижском университете, напечатанная в "Москвитянине", была в славянофильском духе: я уже, кажется, говорил, что в университете и за границею я был действительно жаркий славянофил, и только пристальное занятие русскою историею спасло меня от славянофильства и ввело мой патриотизм в должные пределы.
Итак, против меня готовилось сильное сопротивление; на кого же я мог опереться, в ком искать защиты против профессоров западной стороны, могущественных своим единством, достоинствами, силою у попечителя? На славянофилов? Но и с ними я не был знаком, они меня вовсе не знали; притом в университете у них был один представитель - Шевырев, бессильный по одинокости и по неуважению начальства и товарищей.