1985 год. 30 января.
Много всего пропущено. И невосполнимо. И две поездки в Москву (вторая — на Совет по критике и на заседание правления “Советского писателя”), и отклики на публикацию в “ЛГ” полосы, мне посвященной[1], и смерть в январе Аркадия Пржиалковского[2]. И еще всякое, что думал и переживал.
Газетная волна прославления афганских героев отчего-то схлынула; одна из особенностей нашей жизни: всегда кто-то невидимый дирижирует, и никто не знает, какую и почему музыку прикажут играть завтра; но оркестранты таковы, что сыграют любое.
Несколько лет не ходил в кино, а тут посмотрел “Льва Толстого” (Сергей Герасимов) и “Мой друг Иван Лапшин” (Алексей Герман по повести своего отца Юрия Германа). О Льве Толстом написал для “Северной правды” (не печатался в ней тоже несколько лет, но просила Тома, да и захотелось кое-что сказать). Следовало бы написать и о фильме Германа, но то, что хотелось бы, напечатать невозможно. В фильме — тридцать четвертый год, мрачная страна, погружающаяся во что-то, еще более мрачное и темное; большие портреты вождей, гремят духовые оркестры, бедность, резкость и жесткость всех человеческих отношений, бандитизм как выход наружу какой-то общей болезни; песня Буша, которую поют герои, звучит так, будто дело происходит на родине певца. Стилистика фильма напомнила мне польское кино конца 50-х — начала 80-х годов (“Кто он?” и так далее).
Прочел “Отчаяние” и “Подвиг” Владимира Набокова, изданные Е. Ш. с предисловием и примечаниями; а также составленный им же сборник набоковской поэзии[3]. Прочел также “Приглашение на казнь”. В предисловии приводятся “политические” взгляды Набокова: портреты вождей печатать только на почтовых марках; никаких казней.
Прочел роман Анатолия Приставкина (повесть?) “Ночевала тучка золотая”. Бог весть, когда это будет издано[4]. Детдомовцы в конце войны; их новое, несчастное жительство на Северном Кавказе (чеченцы, ушедшие в горы, кровавая резня; “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”).
За это же время прочел две большие рукописи Зиновия Паперного и Алексея Кондратовича (рецензирование для Комиздата и “Советского писателя”).
После публикации в “ЛГ” обрушилась новая волна переписки; появились новые корреспонденты; некоторые требуют немалого внимания (например, старый уже человек, бывший танкист, архитектор Георгий Викторович Ключарев). Прочел его книгу “Конец └зимней грозы”” — нечто документально-художественное, восстанавливающее правду, нарушенную в “Горячем снеге” Бондарева. Были письма и трогательные, лестные, но я в этом смысле — какой-то “непроницаемый”: на самооценке не сказывается, — те же вечные сомнения, желание иного уровня работы. Правда, жить после таких писем как-то легче и даже веселее. А что, думаешь, где-то, выходит, тебя читают, чего-то ждут?
Недавно выступал на электромеханическом заводе; “по линии книголюбов”, как теперь говорят. Устраивал все это заводской энтузиаст из “книголюбов” Нариман Васильевич Янгосоров, бывший — давно — чемпионом Союза по гребле, но оставивший спорт и перешедший на завод рабочим. Когда возвращались, шли к автобусной остановке, он рассказал, что его отец, работавший в Грязовце в системе Заготскот, был репрессирован и расстрелян. Нариман и его младший брат были отправлены в разные детские дома, и братья оказались разлученными на семнадцать лет. “Обо мне, — рассказывал Янгосоров, — частенько писали в “Советском спорте”, и я надеялся, что брату попадется на глаза моя фамилия, но он не отзывался”. Позднее оказалось, что брат живет под другой фамилией, которую ему дали в детском доме (своей он по малости лет не знал).
То хоронили бывших фронтовиков, а тут подряд — Штыков[5]и Пржиалковский — ушли дети расстрелянных. Оба — даровитые люди, но много пившие и многое хорошее в себе пропившие. Ранняя, да еще такая, безотцовщина и все сопутствующее могли ли способствовать чему-нибудь хорошему? А если приплюсовать к прямым жертвам сталинского правления эти косвенные — последствия для семей, женщин и детей? Сочтет ли кто и эту адскую цифру?
По телевидению прошла получасовая передача, посвященная творчеству Семена Гудзенко (в рамках цикла, связанного с 40-летием Победы). Не были прочитаны, может быть, самые известные стихотворения: “На снегу белизны госпитальной”, “Когда на бой идут, поют”, “Мы не <от> старости умрем, от старых ран умрем”. Впечатление было такое, что этот драматизм не устраивает, хотелось чего-нибудь поправильнее, поблагостнее, и конечно же преуспели. Да и читали в основном бездарно, не понимаяэтого поэта.
Высшая политическая жизнь в нашем отечестве, судя по газетно-телевизионным отражениям, замерла: отсутствует Черненко, ну и, значит, остальные не выглядывают. На наш век этой политической игры, по недоразумению называемой, вернее, относимой к “развитому социализму”, хватит.
Толстой учил, что существует только настоящее, в котором — все наше; такое малое, короткое настоящее. И вот мы добровольно уступаем значительную часть нашего настоящего, нашего живого времени всякому вздору, обману, лжи, проформе. Все-таки я достаточно отчетливо написал об этом в статье для “Нового мира”, но теперь эта определенность снята усилиями многих, и я не знаю, как будет воспринята эта статья?[6]
Сегодня купил — и очень рад — сборник публицистики (эссе) Честертона. Прочел первые страницы — о детстве[7], и вдруг подумал: и этот человек с таким ясным и светлым умом умер? То есть за этой моей неожиданной, невесть откуда взявшейся мыслью стояло что-то вроде того, что его не нужно было забирать отсюда, во всяком случае, так рано!
“Игра” Бондарева — продолжение спуска; Кондратьев[8]в письме назвал это сочинение “бульварным романом”; а попроще сказать — барахтание в словах, претензии и ложь; вот где нет ни света, ни блеска истины, ни подлинного чувства, все — натуга, плоский пессимизм, скрытое угодничество перед властью и — вот что еще отвратительно — снобизм, высокомерие, отсутствие интереса и уважения к обыкновенному человеку, большинству народа; “из грязи в князи” — это не только про героев Бондарева; да и “княжество”-то дутое.