Пётр Ильич, Петя Гелазония и сам по себе человек необычной судьбы. Сейчас он возглавляет «Семью и школу», которая давно уже перестала быть академическим органом и существует, так сказать, в автономном режиме — то есть едва-едва сводя концы с концами, и то благодаря бескорыстной изобретательности главного редактора и его немногочисленной команды, согласной месяцами сидеть без зарплаты ради выхода очередного номера.
В то время носивший окладистую бороду Гелазония казался старше своих лет, и я удивился, узнав, что младше его всего на три года. Он учился на философском факультете МГУ, где вместе с несколькими энтузиастами создал общество, которое читало и изучало запретных философов. Тайны из этого не делали, понадеялись на либерализм, который расцветал при Хрущёве, после того как он прогнал из Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова и других сталинских присных. Зря понадеялись! Хрущёв показал себя человеком неуравновешенным и ортодоксальным: его искренняя вера в коммунистическую догму заставляла его озлобляться против всех не верящих в неё, быть подозрительным, считая их врагами. Защитить диплом Пете не дали, выгнали с пятого курса. Причём он мог считать, что ещё дешево отделался: кое-кто с исторического и с того же философского получил срок по уголовной статье за антисоветскую деятельность — той самой сталинской пятьдесят восьмой, которую продолжала ещё действовать!
Не знаю, каким образом он оказался в «Семье и школе». Слышал, что он долго до этого мучился в безденежье с женой и двумя детьми, что, впрочем, не поубавило его отваги.
Мы напечатали подборку стихов Олега Чухонцева, которые глубоко запали в душу Владимиру Михайловичу. «Ну откуда, — спрашивал Померанцев, — у этого молодого человека столько житейской мудрости?» Само собой, что он захотел лично познакомиться с Олегом, и вот уже Чухонцев сидит в уютной кухоньке Померанцевых, читает стихи, а Владимир Михайлович то блаженно закрывает глаза, слушая, то открывает их и влажным взором обводит Олега, меня, Петю, жену свою — добрейшую и приветливейшую Зинаиду Михайловну. Обаятельную, не меньше, чем её муж.
Когда появились стихи Олега, я был счастлив. Читал и показывал их многим знакомым. Все ахали: как же удалось такое напечатать?
Через несколько дней звонит Олег. Он сейчас находится в редакции поэзии издательства «Молодая гвардия». Со мной хочет поговорить редактор Михаил Беляев. Он передаёт ему трубку.
— Скажите, — говорит, не здороваясь, Беляев, — как получилось, что во врезке к стихам Чухонцева в вашем журнале указано, что они взяты из книжки, выходящей у нас в издательстве?
— Загляните в свой тематический план, — советую я. — И вы увидите там эту обещанную книжку.
— Во-первых, — повышает голос Беляев, — ещё не факт, что книга вообще у нас выйдет.
— Это ваши проблемы, — говорю. — Нечего было обманывать читателей.
— А во-вторых, — уже кричит Беляев, — с чего это вы взяли, что подобные стихи мы бы разрешили автору включить в книжку?
— Основываясь на их художественных достоинствах, — отвечаю. — Любой человек, обладающий поэтическим вкусом, вам скажет то же самое. Стихи, — говорю, — прекрасно приняты нашими читателями.
— А вы не могли бы, — вкрадчиво сказал Беляев, — передать трубочку вашему руководству.
— Не могу, — разочаровываю его. — Руководство сидит в журнале. А я сейчас дома.
Олег потом смеялся, рассказывая мне, как быстро он погасил яростную вспышку Беляева, который и сам пописывал стихи. «Ты что не понимаешь, кому хамишь? Красухин ведь критик. Он тебе так публично врежет — не отмоешься!»
Я впервые увидел Беляева лет через десять на заседании Совета по молдавской литературе, куда меня только что ввели. Оказалось, что и Беляев туда входит. Возглавлял Совет Валентин Петрович Катаев.
Пиджак Валентина Петровича украшала золотая звезда героя соцтруда, и публичные выступления этого писателя ничем не отличались от других речей писателей-героев. Слушая его, вы никогда бы не подумали, что перед вами автор повести «Белеет парус одинокий» или тем более таких вещей, как «Трава забвения», «Святой колодец», «Кубик». Не называю «Алмазный мой венец» и «Уже написан Вертер» только потому, что они ещё опубликованы не были. Но в трафаретных, верноподданнических речах Катаева не проступало даже намёка на возможность создания чего-либо подобного.
На том заседании Катаев привычно жевал официальщину, восхищался руководством союза писателей Молдавии, ставил гражданственность и партийность их творчества в пример менее значительным литераторам из братской республики. Одного руководящего поэта переводил, в частности, и Беляев.
Я отдал должное переводам других поэтов и перешёл к беляевским. Начал с цитаты из повести Зощенко, автор которой жалуется читателю, что он «с одной орфографией вконец намучился, не говоря уже про стиль», и показал, как намучился, воюя с орфографией и синтаксисом Беляев. В зале смеялись. Смеялся и Катаев. Красный, как рак, Беляев поднялся из-за стола.
— Я не понимаю, — сказал он, — кого критикует Красухин? Ведь Валентин Петрович только что дал (он назвал имя поэта, которого переводил) высокую оценку. Так, может, мы с Валентином Петровичем ошибаемся? Может, мы с Валентином Петровичем преувеличиваем значение его творчества?
— Дискредитируете, — сказал я.
— Мы с Валентином Петровичем дискредитируем? — изумлённо взвизгнул Беляев.
— Если вы переводили вместе с Валентином Петровичем, то да, — ответил я. — Но сдаётся мне, что вы набиваетесь в соавторы к Валентину Петровичу напрасно.
— Это точно! — откликнулся повеселевший Катаев. — Предпочитаю обходиться без соавторов. И вам, — он обратился к секретарю, которого переводил Беляев, — советую не связываться с теми, кто в таких тяжёлых, напряжённых отношениях с русским языком.
Уничтоженный Беляев рухнул на стул. Больше на заседаниях этого Совета я его не видел.
Запоздал я со своей местью? Но я и не собирался мстить. А назвать бездарность бездарностью никогда не поздно!
Напечатали мы талантливый рассказ «новомировского» автора Елены Ржевской. Начали готовить к печати другие публикации. Казалось бы, кто знал «Семью и школу», кто её читал? Ан нет, слухи о хороших публикациях быстро захватили тогдашнюю интеллигенцию, и вот уже со мной связываются авторы, предлагают материалы. Звонит из «Нового мира» заведующая отделом прозы Анна Самойловна Берзер: у неё в портфеле есть вещи, которые, может быть, нам подойдут. Много добрых знакомств было завязано в период, когда я работал на «Семью и школу».
Помню, как рано утром (на это время мне было назначено) очутился я в квартире Наума Коржавина, был отведён им на кухню, где получил чуть ли не стакан коньяку, который Эмма (настоящее имя Коржавина Эммануил) стал уговаривать выпить меня за важное событие в его жизни, которое произошло вчера: он женился!
В кухню, страшно морщась, вошёл человек, который, кивнув мне, сразу полез в холодильник.
— Это Рассадин, — сказал мне Эмма, — познакомься.
— Мы знакомы, — сказал я.
Я носил свои статьи в «Юность», где Рассадин был заведующим отделом критики.
— Шляпа, — закричал Рассадин, обшаривая морозильник в холодильнике (он употребил менее приличное слово), — смотри, что ты сделал с пивом.
В бутылке и в самом деле лежал лёд.
— Это не страшно, — сказал я. — Давайте выпьем коньяку. А пиво постепенно разморозится.
— Коньяку, — проворчал Рассадин, — ну давай, Эмка выпьем коньяку!
— Так какие твои стихи берёт журнал «Семья и школа»? — спросил он.
Моим выбором он остался доволен.
— Хотите статью о Маршаке, — сказал он. — Могу дать хоть завтра.
Ещё бы не хотеть!
Словом, за месяц у меня набралось столько чудных материалов, что публикации их хватило бы на год.
— Всё, всё напечатаем, — говорил Петя. И в самом деле, печатал.
Опубликовали стихи Шаламова. Напечатали стихи Наума Коржавина и Эльмиры Котляр. Статью Станислава Рассадина о Маршаке. Очерк Бориса Балтера, который тогда пользовался бешеной известностью как автор повести «До свидания, мальчики!», недавно напечатанной в «Юности». Кстати, ещё после публикации Коржавина Орлову были высказаны по телефону недоумённые чиновничьи замечания. Но мы в журнале держались так, будто этих звонков не было. Мы осмелели настолько, что Петя заслал в набор даже кое-что из «Крохотных рассказов» Солженицына, что в то время было невероятной храбростью. Правда, к Солженицыну я отношения не имел. Гелазония выбрал несколько «крохоток», ходивших в самиздате, набрал их и послал в Рязань Солженицыну. И очень быстро получил от писателя благодарственное письмо и выправленные им гранки. А потом Солженицын приехал в «Семью и школу», где они с Петром Ильичём очень тепло поговорили. Поэтому меня неприятно резануло, когда позже в солженицынском письме Съезду писателей, которое мне дал прочитать получивший его по почте, работавший со мной в одном отделе «Литературной газеты» Толя Жигулин, в перечислении журналов, которые «отвергли» «крохотки» я увидел «Семью и школу». Ах, если бы знал Александр Исаевич, как все мы надеялись, что проскочат через цензуру его рассказы, как наивно полагали, что цензор не будет читать нас с таким же вниманием, как «Новый мир»! Да и не нас ли разве самих в конце концов «отвергли» именно за то, что засылали мы в набор (не говорю: печатали!) материалы, которые шли в разрез с официозом? (Справедливости ради, скажу, что в окончательном варианте своего письма Съезду, напечатанного как одно из приложений к «Телёнку», Солженицын перечисление «отвергнувших» его произведения журналов снял.)
Эйфория наша длилась, однако, очень недолго. Причём споткнулись мы, а потом упали совершенно неожиданно: никак не ожидали, что гром грянет с почти безоблачного неба.
Мы напечатали подборку стихов Владимира Корнилова, среди которых мне особенно нравились стихи об Ахматовой. Они сейчас очень известные: «Ваши строки невесёлые, / Как российская тщета, / Но отчаянно высокие, / Как молитва и мечта, / Отмывали душу дочиста, / Уводя от суеты, / Благородством одиночества / И величием беды», ну и так далее: их легко найти в корниловских книжках.
Но то стихотворение, которое нам вышло боком, Корнилов потом никогда не перепечатывал. Даже когда рухнула советская власть, и его восстановили в союзе писателей, и он получил возможность доносить до нового читателя все свои прежние вещи. Мне он объяснил, что не печатает «Пса», потому что Лара (его жена и взыскательный читатель), не очень любит, когда он в стихах погружается в быт. Я очень ценю Ларин вкус, но здесь позволю себе с ней не согласиться. По-моему, стихотворение, которое привожу по памяти, замечательное:
Пёс был шелудив и глуп,
Тощ и плюгав.
Пил из водосточных труб,
Жрал — из канав.
Непонятливый, никак
Взять не мог в толк,
Что хоть сто таких собак
Мог кормить полк.
А в полку у нас врачом
Дама была.
Мы пред ней стояли в чём
Мать родила,
Еле вытерпев позор,
Лезли в бельё.
Ну так вот. Из-за неё
Вспыхнул сыр-бор.
Увидала как-то раз
Лекарша пса
И пошла и завелась
На полчаса:
— Что за пёс? откуда пёс?
Что вам здесь — цирк?
Не хватало, чтоб занёс
Всяких бацилл!
А дежурным по полку
Был капитан.
Топал с шашкой на боку,
Плац подметал.
Заспешил на дамский клич,
Как джентльмен,
И осклабился, как хлыщ:
— Это в момент!
Пёс в щенячьей простоте
Не понимал.
А начальник пистолет
Приподымал.
По науке совмещал
С мушкой прицел.
Пёс лежал и не мешал,
Скучно глядел.
…Тонны в полторы удар
Вбил, вдавил в пыль.
Снайпер подмигнул: как дал?
Как, мол, убил?..
Но врачиха сникла вдруг:
Что ж тут смотреть…
Всё-таки не по нутру
Женщине — смерть.
…Вот и всё. Сошла, журча,
Дюжина лет.
Думаю, того хлыща
В армии нет.
Думаю, теперь урод
Малость поблёк:
Возглавляет гардероб
Или ларёк.
Женщины и не глядят
На дурака,
А жена — он был женат —
Ставит рога.
Думаю, забыл всю спесь,
Жалок стал, льстив,
Думаю, что так и есть:
Мир справедлив!
Казалось бы, что здесь можно оспорить? К чему прицепиться? Позиция поэта кристально чиста. Его приговор бездушному негодяю понятен и естественен. Вот стихи, которые добавят человеческим душам гуманности, и потому они особенно уместны на страницах журнала, который называется «Семья и школа»!
Оказалось, что именно на его страницах они особенно неуместны. Потому что существует такое святое для каждого советского человека понятие, как «военно-патриотическое воспитание». Об этом нам напомнила «Красная звезда», напечатавшая обширную злобную реплику некого майора. Где в советской армии, возмущался майор, автор нашёл такого капитана? Что это как не попытка подорвать доверие читателей к овеянному славою советскому офицерству? По какому праву автор и, очевидно, разделяющая его мнение редакция… Впрочем, запал майора, которого сейчас тоже пересказываю по памяти, стандартен и шаблонен: так писали, когда жаждали крови, когда были убеждены, что кровь обязательно прольётся!
И не ошиблись. «Красная звезда» была органом всемогущего ведомства — политуправления армии. Её критика ничего другого, кроме оргвыводов не требовала. И спешно созванное совместное заседание коллегии Министерства просвещения и правления Академии педагогических наук их немедленно сделало. Орлов получил выговор, Померанцева из редколлегии вывели (или добились, чтобы он сам из неё вышел, — не помню). Искали, конечно, стрелочника. Но я в штате не работал. И было понятно, что в обозримом будущем меня туда и не возьмут.
Но Пётр Ильич расплатился со мной щедро. Настоял даже на публикации совершенно не журнальной вещи — моём радиоочерке о поэте Евгении Винокурове. «Вам что, деньги не нужны?» — обосновывал он своё решение печатать радиоочерк. Оплатил он как не пошедшие не по вине авторов и многие набранные материалы. Среди них особенно было жалко, что не успели мы напечатать рассказ Льва Александровича Кривенко «Фурье».
С Лёвой Кривенко меня познакомил Борис Балтер, который очень рекомендовал его печатать. «Это — настоящее», — говорил он о его рассказах. Так же, как и Балтер, Кривенко был автором калужского альманаха «Тарусские страницы» — своеобразного «Метрополя» тех лет, потому что подвергся не меньшему, чем в будущем «Метрополь», официальному остракизму. Сразу же после критики «Тарусских страниц» воронежский «Подъём» выломал из макета номера и вернул Лёве его «Фурье». Не спасло рассказ предисловие учителя Кривенко (и Балтера, и многих других, с которыми я познакомился и подружился именно в доме Кривенко) Константина Георгиевича Паустовского. Лёва был его любимым учеником, а из всех учеников Паустовского был Кривенко человеком, пожалуй, самой несчастной творческой судьбы. Фронтовик, командир взвода автоматчиков, тяжело раненый и демобилизованный в 43-м по инвалидности, с рукой, которую носил как бы наперевес из-за повреждённого локтевого сустава, Лёва описал злоключения своего взвода в повести, которая очень горячо была принята на семинаре Паустовского. Защищённая как диплом в Литинституте, она получила высшую оценку и дала возможность её автору продолжать учёбу в аспирантуре. А вот с её публикацией дело обстояло не так здорово. Московские и ленинградские журналы печатать её не решились: слишком не похоже было толкование фронтовых событий в этой повести на то, к чему стали приучать послевоенного читателя. (Вспомним, что даже получившая сперва сталинскую премию «Молодая гвардия» через короткое время была признана порочной, и её автору было предложено ввести в повествование якобы действующее в подполье партийное руководство молодёжной организацией, что Фадеев и сделал, хотя знал, что райком партии позорно бежал, когда немцы подошли к Краснодону.) Паустовский не унимался и продолжал предлагать Лёвину повесть любому объявляющему о себе областному альманаху. В результате из одного из них повесть отправилась в агитпроп ЦК, где её внимательно прочитали и добились по ней некоего закрытого постановления, пресекающего любые Лёвины попытки напечататься. Не имея ни одной публикации, Кривенко попал в чёрный список тех, кто их никогда иметь не будет.
Ничто не вечно под луною! Хрущёвская оттепель сняла табу с Лёвиного имени, и «Тарусские страницы», как я уже сказал, рассказ Кривенко напечатали. Однако эта публикация повлекла за собой новое табу. Заранее оповещённые в «Магистрали» Окуджавой, мы оставили на улице Кирова (бывшей и нынешней Мясницкой) в магазине областных изданий открытки-заявки на альманах. Его мы получили чудом, потому что почти сразу же из многих идеологических орудий был нанесён по альманаху мощный залп, и 75 тысяч экземпляров, заявленные в выходных данных, на самом деле не поступили в продажу: половина тиража, оставшаяся на складе издательства, была немедленно уничтожена по верховному приказу из Москвы. Калужские издатели слетели со своих постов. И кто знает, как развивались бы события дальше, если б Паустовский (так рассказывают) не добился приёма у Хрущёва, который отменил особо погромные пункты решения по альманаху Бюро ЦК КПСС по РСФСР (существовала одно время такая начальствующая над всеми российскими регионами партийная инстанция).
Я подарил Лёве гранки нашего набора, и он подколол их к набору воронежского «Подъёма». «Тираж — 2 экземпляра», — невесело констатировал он.
Было в нём, однако, какое-то удивительное жизнелюбие, привлекавшее к нему многих. Я любил бывать у него на улице Чаплыгина в доме, где прежде находилось общество бывших политкаторжан и его издательство, выпускавшее документальные свидетельства очевидцев разного рода революционных событий. В этом же доме бывшие политкаторжане и жили. Отсюда их увезли на «воронках» славные наши чекисты после того, как общество было разогнано, а издательство закрыто. Надо ли говорить, что с советской каторги или из советских застенков большинство бывших политкаторжан не вернулось? Среди них — Александр Кривенков, отец Лёвы (почему потерялась в их фамилии «в», Лёва не знал). Семью после ареста отца уплотнили, подселили соседей.
В комнате, которую занимали Лёва с женой Еленой Савельевной (Лёлей), вечно было шумно, накурено, но чисто. Чистюля Лёля, работавшая в ведомственном журнале, весь день пропадала там, а в это время у Лёвы собиралась разношёрстная компания. Лёва курил свои папиросы и сигареты гостей, часто очень артистично читал собственные рассказы («сырой ещё, — предупреждал он, надевая очки, — ночью закончил»), иногда играл в шахматы — особенно азартно с Юрием Трифоновым (оба считали себя сильными шахматистами, впрочем, оба неизменно проигрывали Балтеру!) и, наконец, угощал друзей великим множеством баек, особенно фронтовых. Вечером возвращалась Лёля, компания уходила. Иногда — вместе с хозяином, чтобы расположиться во дворе на скамейках вокруг стола, слегка выпивать и слушать Лёвины очень живописные байки.
Уже после Хрущёва в той же Калуге стараниями Лёвиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка». Через какое-то время Лёву приняли в Союз писателей. Но печатали всё так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и даёт более-менее неискажённое представление о его творчестве, он так и не увидел. Лёва умер рано, в конце семидесятых, от рака. Книгу потом уже собрала и издала Лёля: к мёртвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому ещё, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычёркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.
Так же, кстати, обстояло дело и с другим моим старшим товарищем — Владимиром Михайловичем Померанцевым. Все инфаркты он получил, борясь с издательскими работниками. И на его похоронах представитель «Советского писателя» вспоминал о рукописи, которая вот уже несколько лет никак не становилась книгой, говорил, что выпустить книгу Померанцева — долг перед его памятью. Что ж. Прошло ещё несколько лет, и книга, наконец, была издана — с большинством тех поправок, которые свели её автора в могилу.
А рассказ Лёвы Кривенко «Фурье» мы с Петей Гелазония в «Семье и школе» напечатали. Но уже при Горбачёве, когда ослабли тиски цензуры. То есть напечатал рассказ, конечно, работающий в журнале Петя, но он уговорил меня написать к Лёвиной публикации предисловие, где я и рассказал о злоключениях «Фурье».