После этого Эшлиман сказал мне, что все его представления о Феликсе как о Божьем человеке никуда не годятся.
Николай полностью от этого отошел. Но катастрофа была для него слишком великой, он просто не мог этого пережить. Я пытался его как-то поддержать, но с ним начались какие-то удивительные трансформации. Он душевно настолько изменился, что стал совершенно другим человеком. Я никогда в жизни не встречался с подобного рода метаморфозой личности. Весь слой его духовности — очень значительный, насыщенный мистицизмом — смыло начисто, и обнаружился изначальный слой, весьма поверхностный, и мы с ним, будучи перед этим довольно близкими, по-настоящему близкими друзьями — оказались людьми совершенно чужими, которые не только не понимали друг друга, но которым не о чем было говорить друг с другом.
Я сейчас вспомнил момент, когда я это понял. Я приехал через год на этот самый Афон — по следам робинзонов — разобраться, что к чему. И его туда пригласил. Он поехал раньше, встретил нас радостный. Я думаю: «Может быть, мы сейчас найдем путь к возвращению...» Но он только непрерывно пил. Кавказ, сухое вино... Он сидел, начинал о чем-то рассуждать... Без конца был на людях…
Мы сидели на берегу; он молчал — я понял, что мы разделены непроходимой бездной.
У него были депрессии, самые настоящие, тяжелые депрессии, которые он разгонял, только выпив. По некоторым признакам врачи, к которым я его после этого устраивал, предполагали, что у него какая-то интоксикация туберкулезного типа, которая поражает и нервную систему; но это была только гипотеза. В больницу он попадал неоднократно.
Но Николай не был той открытой русской душой, которая способна покаяться! Он человек аристократичный, ему было страшно, мучительно, ему не хотелось встречаться ни со мной, ни с кем-то еще из своих церковных друзей — ему не позволял этого его характер. Он мог быть только «на коне». И это было самое тяжелое крушение человеческой судьбы, которое я когда-либо видел в жизни.
Я его звал, я ему писал неоднократно. Когда я узнал, что он странствует где-то — нашел себе другую семью и ушел из дома — я ему написал: «Может быть, это тебя останавливает? Так твои личные дела ничего не могут изменить в наших отношениях». Но — нет!
Потом, спустя много лет, на проводах Анатолия Эммануиловича Краснова, мы встретились. Я его сильно обругал: «Что ж ты так!» Он сказал: «Я обязательно, обязательно к тебе приеду». Сколько уж лет, как Краснов уехал...
Иногда до меня доходят слухи, что он в больнице... Ему неприятно и тяжело видеть своих церковных друзей, церковные темы сами по себе его коробят. Необычайной одаренности пастырь получил здесь непоправимый удар, который сшиб его с ног совершенно. Я считаю, что в этом в значительной степени повинен Феликс, который создал им эту истерическую атмосферу, а Николай был склонен к такой экзальтации. Я знал, что он не выдержит. Нельзя было ежедневно жить в ожидании конца света, ждать знамений и знаков.
Феликс остался рядом с Капитанчуком и Регельсоном, затем по очереди с ними со всеми разругался, остался один и сейчас, как мне известно, примкнул к неославянофилам, и теперь он — истинно русский человек. Он иногда появляется в церкви Ильи Обыденного. Отпустил длинную седую бороду. Регельсон, которого он от себя отставил, приехал ко мне в церковь. Я ему не стал напоминать наш разговор о том, что мы в разных церквах находимся, я ему сказал, что храм наш — открыт. Конечно, я не хотел, чтобы он возвращался в наш приход, поэтому я не дал ему никаких намеков в этом направлении. Не хотел — почему? Потому что я видел, что это бесполезно; бесполезно было с самого начала, когда я только крестил его, — потому что он сразу стал мудрить свое, пошел со своими идеями. А это плохо. Человек не успел дослушать, не успел дочитать, как уже что-то «выдал». Так ничему никогда не научишься. Безнадежно...