21/VI, 31. Заходил Бабель. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашечке какой-то сатиновой, серо-синеватого цвета: гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазами, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, — его взгляд становится глубоким и темным, меняется лицо: появляется другой человек, с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи «В подвале», не вошедший в «Конармию» рассказ про коня «Аргамак». Несколько дней назад дал три рукописи: все три насквозь эротичны. Печатать невозможно: это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей — это ли долг попутчика?
Но вещи — замечательны. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но печатать их сейчас Бабель и не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы заткнуть глотку бухгалтерии. Он должен «Новому миру» 2400 рб. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукописи, чтобы успокоить бухгалтеров. Обещает в августе дать еще несколько вещей, с которыми вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли?
Странный человек: вещи замечательны — но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: хорошо?
«Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом».
Ведет оригинальный образ жизни. В Москве бывает редко. Живет в деревне под Москвой у какого-то крестьянина. Проводит в деревне все время. Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли, зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая несколько слов, потом к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая. Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза.
Сейчас он влюблен в лошадей. Впрочем, это длится уже много лет: путается с жокеями, с конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме и конском заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.
Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли.
Жалуется на большое число иждивенцев. Кабы не они — было бы легче.
Ездил на три недели в Челябинск и Магнитогорск — на стройку. Со мной: Гладков, Малышкин, Пастернак и Сварог. Пастернак ехать не захотел перед самым отъездом. Я думал — в самом деле, пусть лучше остается. Но Соловьев настоял на его поездке. Сплошное горе было.
Ему действительно все это чуждо. А к тому же личная история: оставил в Москве любимую женщину. Отослал жену с сыном за границу, поселил ад в семье Нейгауза, чего-то, очевидно, ей <жене Г. Нейгауза> наговорил о близкой совместной жизни — и уехал в Челябинск. Когда приехал туда — схватился за голову. Ругал себя последними словами и все рвался обратно. Через пять дней уехал.
Он там нас дискредитировал. На заводе кирпичном, где нас как писателей директор завода просил о чем-то написать, — он ворвался в разговор и, извиняющимся каким-то голосом, точно мы были хлестаковыми, сказал: «Да что вы, да мы сами ничего не можем, да ведь мы, знаете, сами…» — и что-то в этом роде, извиняющееся, конфузящееся. В редакции, где молодые люди показали ему свои политические стихи и спросили его мнение, он заявил: «Все это чепуха, не надо писать политические стихи» — и т. д. То есть завел такие речи, что я ему заметил: «Бросьте, Пастернак, вы нас дискредитируете. Ведь мы не согласны с вами. Не говорите такие вещи от нашего имени».
Впечатление он производит обаятельное — но кажется безумным. Иногда он прямо кажется идиотом. Нес такую чушь, которую никак нельзя понять. Сумбурно, клочковато. Люди таращат глаза.
Бабель говорит: «Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда, что он иногда говорит».
Гладков забавен: он очень известен, но ему в глубине души кажется, что он известность свою не заслужил. Он и хочет ее, и боится. И гордыня его обуревает, и он опасается: как бы его кто не обидел.
Он все старался встречаться с молодежью и вообще местными писателями — без меня и Малышкина. Мы ему, очевидно, мешали.
Малышкин — в вагоне, когда провезли мимо эшелон кулацких семей, зашел ко мне в купе, плакал и говорил: «Ничего не понимаю. Зачем их везут? Куда? Кому это нужно? Неужели надо, чтобы так растаскивали и губили цвет нации, здоровый, красивый народ?»
Из верхнего окна теплушки, вверху — голов десять: и грудные ребята, и девушки лет по шестнадцати, и голова деда, и паренек лет под двадцать. Его спросили: «Кто вы такие?» — «Да все кулачье, — смеясь, ответил он. — Куда везут? Да не знаем». И все это без злобы. Детишки с любопытством высматривают из окна.
Бабель рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака. Его знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но не с черного, кухарочного хода, а через парк. Управляющий не знал, кто такое Бабель. И вообще не знал его имени, так же, как и кухарка: предложил ему здесь не шататься, а идти на задний двор. Бабель, не ответив, прошел. Управляющий к нему: мы наркомов не пускаем, а ты лезешь. Но из окна его увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала кушать — за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и гость — и разговаривал с Горьким как равный. Бабель, в сущности, повторял Горького у Ланина.
Мне старик П. П. Перцов прислал свои воспоминания о «казанских дебютах Горького» в 1893 г. Перцов работал тогда в «Волжском вестнике». В статье приведен текст нескольких вещей Горького, напечатанных в этой газете и не вошедших в собрание <сочинений> («Мести» — несколько рассказов, «Поездка в Алешки», «Эпизод с Варварой Васильевной»). Рассказики слабенькие, напыщенные, детская горьковская манера. Но почему бы не напечатать? Я переслал Горькому через Соловьева: не наврано ли чего. Он вернул с категорическим: не печатать.
На днях (30 мая) у него было собрание литераторов. Приглашали по особому списку. Я уехал в Магнитогорск, да меня он не приглашал. Рассказывают про скандальный характер собрания. Попутчики «перепились». Напившись — стали «распоясываться». Бубнов заявил, что Пастернак — чужой. Ал. Толстой предложил тост за Пастернака. Его поддержал один Вс. Иванов. Дальше Толстой кричал Бубнову: «А ты роман написать можешь? А ты, Авербах, напишешь? Не напишешь! Не сумеешь!» и т. п. Авербах ему заметил: «Я с вами, гр. Толстой, на брудершафт не пил». Толстой кричал Бубнову: «Значит, ты меня в ГПУ пошлешь? Где моя подушка?!» Безобразно. Сейфуллина сказала что-то советское. Никулин бросил ей: «Сколько тебе дадено?» — В пьяном виде эта публика открывает свое лицо.
Открылась выставка «Общества русских скульпторов» в Музее изящных искусств. Представитель Обллита потребовал снятия одной вещи страховской «Вихрь». Изображает закрученного в стремительном движении человека. Сделано под немецких экспрессионистов, не оригинально, но культурно, грамотно, остро. «Ведь это плохой Роден», — заметил он <представитель Обллита>. Ему ответили, что здесь Роденом и не пахнет. «Вещь реакционная». — «Почему?» — спросил я. Он не мог ответить. «Она очень темпераментна, — добавил он. — Рядом с ней вещи советской тематики кажутся вялыми». Скульпторы, испугавшись, мялись, жевали что-то, что они не «за», но снимать не надо
и т. п. Сняли.
О поездке группы писателей и художника Сварога на Урал см. в предыдущей публикации дневника.
Упоминание подушки в связи с ОГПУ можно пояснить эпизодом из «Романа без вранья» А. Мариенгофа (1926), когда он и Есенин были арестованы в частном притоне некоей Зои Петровны Шатовой:
«В час ночи на двух грузовых автомобилях мы, компанией человек в шестьдесят, отправляемся на Лубянку.
Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль <Г. Р. Колобова> подушками от Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой.
В «предварилке» та же деловитость и распорядительность. <…>
Неожиданно исчезает одна подушка.
Есенин кричит на всю камеру:
— Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска… Слышите… вы… граждане… черт вас возьми!