Приезжая в новые города, я вспоминаю знаменитое четверостишие Пушкина:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу --
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Великий поэт из своих наблюдений и ощущений вывел истину универсальную. Это свойство великой поэзии. И вот каждый раз, приезжая в незнакомый новый город, я, повинуясь инстинкту исторического узнавания, иду на кладбище и тут же вспоминаю "любовь к отеческим гробам". Отеческим ли А разве мировая культура не наше отечество
Вот так началось и в Варшаве: могила великого романиста Болеслава Пруса, великого литературоведа и эссеиста Яна Парандовского -- это были мои немедленные, еще на аэродроме, пожелания пани Марии. С могилой и надгробьем Генрика Сенкевича -- это я знал -- мне не разминуться в подземных криптах собора Святого Яна. Но удивительно, что становится близким, сопережитым и то, что при блиц-посещении ты, невежда или полуневежда, считываешь с надгробий и могильных плит: памятник Янушу Корчаку на заросшем дикой зеленью еврейском кладбище (в годы фашистской оккупации воспитатель, педагог вместе со своими подопечными, вместе с детьми пошел в газовую камеру), памятник ксендзу Максимилиану Кольбу, поменявшемуся местом во время очередной селекции в концлагере со своим соседом...
Городские кладбища -- это всегда не только история, но и нравы, не только эстетика, но и этика. И это неправда, что смерть уравнивает всех. Смерть воздает по памяти потомков. Памятник знаменитому кондитеру Блике (основатель кондитерской, которая и сейчас, как и столетия назад, достопримечательно существует в центре Варшавы и так же популярна, как в свое время "Норд" в Ленинграде), и поблизости памятник печально знаменитому министру графу Нессельроде, и памятник-надгробие доктору Юдвику Заменгофу -- это изобретатель эсперанто, а вот Карл Нессельроде -- это, конечно, и аристократ, и высокий чиновник Царства Польского. Но это родственник Марии, в которую был влюблен скульптор, писатель, художник Циприан Норвид!
"Смолистой головешкой в поле поток горячих искр бросаешь. Горишь -- не знаешь: добудешь волю, а может, вовсе потеряешь. Чем станешь Пеплом и золою, что буря разнесет по свету А вдруг в золе блеснет зарею алмаз, как знаменье победы"
Вторая жизнь по истинным заслугам.
Мне всегда кажется, что источающий запах хвои и цветов воздух на кладбищах неспокоен. В нем слышатся шорохи, шепот, молитвы и жалобы ушедших душ. Да и сам этот воздух, который ты раздвигаешь плечами, -- какая-то материализовавшаяся, магнитная, живая субстанция, которую лишь надо принять и понять.
И вот на Повонзковском кладбище, кладбище воинской польской славы, проходя мимо схороненных меж берез рядов батальонов, полков и дивизий, где каждый боец обозначен традиционным крестом, проходя по аллеям, отделяющим подразделения армии Крайовой и Гвардии Людовой, проходя между подразделениями патриотов, бившихся в последнем сопротивлении, бившихся и с честью погибших в Варшавском восстании 1944 года, я будто слышу эти голоса: "Кем станешь Пеплом и золою.." Я слышу их, как гул, как тяжелую неразличимую массу звуков, и кажется, надо сделать лишь одно, последнее усилие, чтобы понять все и, как инструменты в оркестре, начать различать крик и голос каждого. Как же много говорят неразличимые голоса на кладбищах! А может быть, подлинная история вообще пишется только на надгробьях
Восемьсот тысяч человек потеряла в последнюю войну Варшава.
Эту цифру -- восемьсот тысяч -- я прочел в Саксонском сквере, где по утрам бегал трусцой. В центре, разбивая ткацким грохотом тишину, бил фонтан; скрипели под кроссовками гравий и толченый кирпич на дорожках. На утренних бегунов с холодной снисходительностью смотрели музы, скульптуры из потемневшего мягкого камня. Была среди этого сонма красавиц и муза Истории -- богочтимая Клио. В одном конце сквера эта холодная созерцательница, а в другом, возле трамвайных путей, -- мемориальный комплекс, цифры: 800 000 потеряла в последнюю войну Варшава, 6 000 000 -- Польша.