Суббота, 9 июня
Еще утром Акица развивала свою новую теорию о предпочтительности махнуть рукой на недоступный для нас и не столь уж, судя по всем результатам возвращающихся, соблазнительный Запад, при этом попало и Аргутону за его измену, за его легковерие «всяким Любовь Павловнам». И вдруг во время обеда приходит из АРА от Свана пакет, в который вложено длинное письмо от Владимира (Аргутинского), и с первых же строк я уже усматриваю из него, что милый наш друг нас ждет! Сейчас, с устройством мне заказа постановки «Мирейль», комической оперы Гуно, в Монте-Карло за 6000 франков, уверяет, что и сам Стравинский им [Гуно] увлекается.
Значит, имеются проблемы в костюмерии, является надежда выбраться из хаоса снова к ясности и к радости. Как это соответствует нашему «передовому» увлечению Чайковским. Я не премину о такой новости сегодня же сообщить Гауку — Дранишникову, игравшим мне «Весну священную», и, видимо, они были здорово зачарованы ей.
Создать декорации и костюмы — это очень нетрудно, но особенно смущает оплата, если сопоставить гонорар Бакста. Получается за какую-то лекцию в Америке по 1000 фр. в минуту (очевидно, его же магия, но даже если сократить на десять, то получается довольно много). Но Аргутон очаровывает и дальнейшей перспективой, готов дать в долг от себя и друзей. В общем же немедленно рассчитывает, что моя поездка будет совершенным переселением. Последнее меня совершенно смущает. Впрочем, смущает меня все письмо, и настолько, что я с момента прочтения его хожу с опухшей головой из-за скрещивающихся и путающихся мыслей, желаний, сомнений. Начать с того, что это приглашение является чуть поздно. Правда, я еще вчера буквально плакал в одиночестве из-за чувства своей отрезанности от «родины», но, мечтая о ней, я сейчас, в настоящем своем настроении и состоянии душевных и физических сил, — мечтал на «родине» отдохнуть, пережить также два-три месяца, какие я переживал в былое время летом в Лугано, делая этюды и пописывая свою историю, разъезжая по окрестностям и мелким городам Италии. Здесь же мне прочат великое утомление, что при моей усталости, вполне понятной, меня не очень радует. Дальше я не знаю, как же и на что мне оставить семью — Черкесовых и Коку (положим, у меня имеются еще 50 фунтов — 35 прежних, привезенных в 1914 году в качестве остатка по кредиту, разменянному у Кука на фунты, 15 я получил от Кенигсберга за свои акварели), но часть мы истратим на сборы в дорогу и на самый путь. Смущает меня то, как же я совершенно брошу Эрмитаж, да еще одновременно с Тройницким. Не могу же я поручить работу над устройством XIX века трем моим беспомощным помощникам. Как же мне приготовить «Щелкунчика» и «Марион Делорм», не говоря уже о нерешенной постановке для Александринки.
Наконец, не слишком соблазнительным представляется предложение Сережи Дягилева, и я уже не приложу ума, как я справлюсь с задачей, не имея возможности по идиотским правилам нашего времени (и не только нашего советского отечества) вывезти отсюда необходимые, привычные материалы. Придется Бог знает сколько времени потратить в Париже на сидение в Кабинете эстампов или денег на приобретение необходимых книг. А 6000 фр. — это всего 2000 фр. прежних денег, то есть то, что с трудом хватит на одну нашу жизнь в течение трех месяцев, а следовательно, вообще о каких-то покупках не может быть и речи, тем менее о сбережениях. Очевидно, нужно все же ставить вопрос ребром: ехать или не ехать — и вот на это я должен ответить: ехать, хотя бы уже затем, что это последний шанс выбраться из дыры снова на простор. И упустить этот шанс — значило бы поставить крест на моем будущем, довольно проблематическом, но все же как-никак могущем распространиться на десяток плодотворных лет, не считая дальнейших «позорных» (как всякая старость). Если так, то нужно сделать все усилия и исполнить с энергией, чтобы приступить к мытарствам, дабы исходить еще Смольный и консульства, возиться с разными инстанциями, идиотами, терпеть всякие унижения и т. д. Попробуем. Но как все это странно.
Вернулся Лаврентьев, настает июнь, и снова я вступаю в эти настроения, в каких я пребывал два года назад в эту же пору. А выпустят ли еще? Вдруг в последнюю минуту задержат, как Лазарева, как Гауша! А каково-то будет расставаться с нашим домашним очагом, с Татаном, со всем нашим, столь милым, столь меня втянувшим traen-traen! Но ехать нужно, и это лозунг дня.
Весь день сегодня дождливый, ветреный, мрачный. К 10 часам сулили чудовищный ураган, уже посетивший Москву, но оный не явился.
Уже с 1 ч. на конференции. Застаю в полном разгаре прения по поводу доклада (к счастью, уже прочитанного) Н.И.Черепнина, об экскурсиях сообщил представитель Губоно (Губ. отд. нар. об.), очень корректный, хорошо стриженый и прилично одетый, солидный господин Федоров — заместитель Лилиной (и в старину были точь-в-точь такие ужасно приличные, усердные и опрятные господа, на которых начальство могло вполне положиться), нервная, солидная дама, «фребеличка с виду», товарищ Краснуха, ее помощница (Молас уверяет, что ее фамилия Желтуха), еврейка с несколько эстатическим выражением лица (из породы «знакомых Добычиной»), какой-то представитель рабочих, как полагается, бледный, желтый, жалкий с виду, но настойчивый и энергичный, холуй Исаков, потерпевший своего рода маленькое поражение, «сама плакальщица» Черепнина и др.
Это было скучно и нудно. Интерес попытался поднять тов. Гурвич: у него поразительно талантливый грим, превративший его жидовскую морду в очень благообразный замоскворецко-американский вид — ни дать ни взять еще один Рябушинский. Кудри на затылке, кучерской пробор, а при этом бородка только по щекам и подбородку. Но и вообще это очень «ловкий парнишка» и, видимо, большой жулик (но и отчасти бездарный художник). У Юрия есть сведения, что он разжился, когда стоял во главе заградительного отряда в Оредежи, славившегося своими сугубыми ущемлениями и вымогательствами. Сегодня его темой в качестве представителя Сорабиса, объединяющего 600 разных профессий, был вопрос о ставках и тарификации. И вот с ловкостью престидижитатора (впечатлению фокусника способствует и его странный жаргон, тоже очень старательно замаскированный на русский лад, но все же выдающий жида с головой, особенно на букву р) жонглировал цифрами, коэффициентами, «ничуть не скрывая ужасного положения», но тут же суля мощную помощь Сорабиса в деле повышения и нормирования заработной платы работников искусств, которую-де пора «выровнять» и координировать соответственно с «заработком промышленных групп». Тут же он постарался нам втереть глаза, что процесс этого выравнивания происходит, правда, медленно, зато верно. И в доказательство этого с претензией на юмор он привел прежние цифры жалованья и новые, причем прежние он цитировал в довоенных рублях, и выходило «ужасно смешно», что директор Эрмитажа получал в декабре 17 руб. 50 коп. в месяц, напротив, тот же директор благодаря хлопотам Сорабиса получил уже в феврале «целых 550 миллионов» (что на самом деле едва ли не меньше тех 17 руб. 50 коп.).
Ему возражал с необычайным запалом наш смотритель Петров, одержимый вообще страстно публично говорить что попало. Он и сидит весь нахохренный, с тем тупым сосредоточием и злым видом, который имеют некоторые «полухищные» птицы, например, вороны, точно всегда готовые напасть, клюнуть и растерзать. На самом деле он добрейший семейный человек, но на собраниях ужасно злой. И Ольденбургу стоит огромных трудов каждый раз его унимать, осаживать, когда он начинает трезвонить не по предмету, а это случается после всякого оратора и на любую тему. При этом у Петрова поразительный говор, как в смысле произношения (целый ряд букв он не выговаривает, на других шепелявит и сюсюкает), так и в самом лексиконе, изобилующим иностранными фальшиво понимаемыми словами. Поэзию он позывает «позия» и т. д. Сидевший рядом со мной стенограф совсем сбился с толку его записывать. Но трогательное его почитание музеев, особенно Эрмитажа, которые он охотно защищает (иногда от мнимых опасностей), переходит на яростную критику современных явлений искусства.
Однако настоящей целью сегодняшнего заседания были выступления левых групп, а именно товарища Филонова, товарища Татлина и «гражданина» Пунина. Все они говорили об одном (но весьма по-разному): о музее художественной (или живописной) культуры. Филонова я увидел впервые и был поражен его видом. Это громадный безбородый детина, коротко остриженный, с сильно облысевшей головой, с широким жутким лицом, с безумными глазами и всегда полуоткрытым ртом. В общем, он удивительно похож на изображаемые им головы и в то же время он напоминает фотографии в книжках трансцендентных типов преступной психопатологии. При этом резкий, звучный, загробный голос, ровный, неизменно наставительный говор, подобный вбиванию свай, и настолько повышенная нервность, что во время чтения его доклада ноги его неустанно дрыгали. В общем, тип сумасшедшего или «кандидата», находящего уж очень близко к критической стадии, зато отнюдь не шарлатан, а человек насквозь, до самой глубины своего существа, убежденный в той жуткой кошмарной ерунде, которую он изображает и о которой вещает.
Явился он на наше собрание не просто, а с тем трепетом и ощущением подвига, которыми исполняются вдохновенные миссионеры. За два часа до своего выступления он поминутно (буквально) выглядывал в приоткрытую в зал дверь (очевидно, он собирался и потому не желал сидеть среди публики, перед которой ему надлежало «выступить»), томясь и изнывая в ожидании своей очереди. Впрочем, это ожидание ему скрашивал Татлин, вступивший с ним в длительный и изумительно несуразный спор (кусочки мне удалось подслушать на ходу), и эта гротескная пара во время той дискуссии была необычайно живописна. Она напомнила мне чудовищных американских эксцентриков, которых я видел лет двадцать назад в «Фоли Берже» и которые оставили во мне неизгладимое впечатление. Спорили они нос к носу, глаза в глаза, коряво, поводя вокруг лица пальцами, и причем у Филонова есть склонность вытягивать не указательный, а средний палец, что по личной проверке не так-то легко. Филонов отдавался совершенно, забывая о всем окружении. Татлин же, несомненно, удивлялся, сознавая, что над ним наблюдают, что они «озадачивают» присутствующих, да еще каких — «самых настоящих» профессоров, ученых, буржуев, да еще в такой обстановке, «настоящей дворцовой», раззолоченной, с алым шелком на стульях, с золочеными канделябрами и зеркалами от полу до потолка.
Хороши и их костюмы: у Филонова блуза с очень отрытым воротом из крашенного в черный цвет холста, состоит из какой-то желтой мешочной материи. У «портного» Татлина тоже блуза, но рыжей кожи и особого, не лишенного кокетства покроя, висящая на его исхудалом теле крупными «готическими» складками и подпоясанная кожаным кушаком. Рыжий ее цвет придает особою желтизну его беспородной полусобачьей морде, точно выскочившей из какой-либо кермесы Питера Брейгеля.
Доклад Филонова оказался набором несуразных мудростей и требований и просто провалился в пустоту. Татлину же — этому гениальному шарлатану — удалось «воодушевить» зал, но вовсе не тем, что он говорил (хотя он и говорил вещи не глупые и совсем не страшные, например, об интернациональной природе искусства и т. п.), а тем, как он поднес эту свою импровизацию в лучших традициях площадных шарлатанов (так удачно применяющихся и митинговыми ораторами). С самого же выступления, отвечая на предупреждение Ольденбурга, что с места (Татлин не пожелал влезать на кафедру) плохо слышно, он развеселил аудиторию, гаркнув: «Ничего, услышат, глотка у меня здоровая». И все дальнейшее было в том же вкусе с применением нарочито простецких, но очень «здоровенных» выражений со смачными и неожиданными паузами, с наставительными ударами по оторопевшим «башкам» слушателей. Такого бы попа на амвон! Такому бы человеку поручить проповедь о чем-либо дельном! А то пропадает силушка совершенно зря!
Меня особенно заинтересовала на сей раз проблема: шарлатан ли он чистой воды или нет, и вот, пожалуй, нет, до настоящего ему не хватает ума, «плакирования над средой» и просто культуры. При том он как хороший, немного наивный актер (толка Станиславского) не может удачно играть, не переигрывая. Но в то же время, я убежден, что этим переживанием он бывает одержим только во время «функционирования», а где-то дома, наедине, и еще, может быть, в очень тесной компании, он отдается хорошему холопству, скапеновскому юмору и вдоволь хохочет над своими жертвами. К сожалению, и такого крепыша может заразить окружающее безумие. Сейчас он, во всяком случае, стал более чем прежде смахивать на форменного сумасшедшего. Да и успех его шарлатанизма для него же самого вышел слишком большим, и, пожалуй, он уже склонен поверить, да навряд ли я гениален, раз все вокруг это утверждают. Фокусник попался на собственном фокусе.
Непосредственно за ним выступил моргач[1] Пунин, с остервенением протрезвонивший свою рацею, исполненную, как всегда, сумбурной парадоксальности и поверхностной игры в научность. И его я никак не могу понять: что ему нужно? Несомненно одно: по существу он и сам не знает, что ему нужно: если только не считать за «нужду» потребность пустого тщеславия, вечно гарцевать, бросая пыль в глаза. Изумляется наивная душа щегольством своих измышлений, выкроенных все из «самых последних слов» (сейчас он цитирует Шпенглера и Эйнштейна).
Если Татлин великолепный ярмарочный шарлатан, то Пунин довольно низкопробный салонный софист и педант. Но, Боже, что за завидная и у этого человека способность болтать языком, на лету схватывая иногда очень замысловатые конструкции оппонентов, и сейчас же заготавливать им ответы, если и вовсе неубедительные, то все же вполне эффектные и подносимые с видом полной уверенности в том, что противник должен быть уничтожен. О чем он болтал, я никак сейчас не вспомню. Но были в этой болтовне и какие-то совершенно наглые обвинения по адресу музейных деятелей — в недостаточной подготовленности. В своей же положительной части речь его сводилась к какому-то проекту, в котором он рекомендовал выявить в экспозиции развитие форм (например, идею круга, начиная от камня, катящегося с горы, и кончая колесом лимузина), сопоставлять разные способы техники, сопоставлять картины, раз навсегда отказываясь от отсталого хронологического принципа по примеру сопоставления Уолля и т. д.
Говорил после него дурак Денисов, потом великолепно несколько раз выступал наш эрмитажный чемпион Орбели в образцовых академических формах, полных едкости, но непогрешимой корректности, но все это кончилось очень неожиданно скандалом, в котором вскрылись внутренние нелады левого лагеря. А именно: Филонов в своем последнем слове абсолютно отрекся от Пунина и даже назвал его «Распутиным наших дней», морочащим народ так же, как тот морочил царей и аристократов. Татлин в кулуарах грозил Нерадовскому, что он с «этим господинчиком, который с бумажкой», намекая на почему-то его ужасно обозлившего Сычева, и уверял, что теперь он только учится и пробует, а вот в будущем году он покажет себя, и тогда «всем вам не поздоровится».
В общем, я должен сказать, что прошедшее без скуки мне было интересно, и кроме описанных монстров было немало над чем производить наблюдение, начиная от истинно почтенного старичка Карпинского, являющегося всегда первым и досиживающего на одном месте с видом глубокого внимания до конца, кончая юрким, элегантным, несмотря на большевистский маскарад, без умолку острящим на превосходном французском языке камергером Моласом, чувствующим себя как рыба в воде.
Глядя на него, вспоминаю свои сетования по адресу саботировавшего в 1918 году чиновничества. Ведь всюду были такие Моласы, и были в изобилии — это была краса и гордость нашей бюрократии. И вот, если бы эти ловкачи не оставили своих постов, а остались бы на них, то через год или два превратились грозной ятамановщиной в то укрощенное, смирное, почти безобидное состояние, в которое впал и наш генерал Григорий Степанович. Но, увы, Господь отнял у нашей буржуазии разум уже тогда, когда она поклялась воевать до победного конца, отказываться априори и от всякого здравого смысла в каком-то повальном дилетантизме, поверив в благородство своей «верной союзникам» политики. Все же остальное было только логическое следствие этого «безумия».
Приходил Крамаренко с привлекательной картиной давидовского круга (очень смытая), изображающей в лицах мотив: «Что любовь улетает, где появляется нужда».