Среда, 10 августа
Упоительно свежий день. Похороны А.А. Блока мы с Эрнстом застали уже продвигающимися по Офицерской улице. Как раз с Английской в это время вышел отряд матросов с красным знаменем впереди. Я уже подумал, что власти пожелали почтить этим эскортом почета автора «Двенадцати», но матросы пересекли улицу и пошли дальше. И я только подивился тому кредиту, который я все же продолжаю делать советской государственности. Похороны вышли довольно торжественные. Гроб несли все время на руках (и, к сожалению, открытым, что вследствие уже сильного разложения и жары солнца было не очень благоразумно — тленный дух моментами слышался даже на большом расстоянии). Дроги были старые, режимного образца (последней категории), и кляч в сетчатой попоне вели под уздцы факельщики без факелов в «белых» ливреях и в продавленных белых цилиндрах; несколько венков с лентами. Кто-то всунул в руку автора «Двенадцати» красную розу. Толпа была очень внушительная — человек триста по меньшей мере, и все дошли до кладбища, и почти все отстояли службу, происходившую в новой (до чего уродливой вблизи) церкви и длившуюся часа два, если не больше. Однако речей не было и не должно быть, так как все говоруны готовились к гражданской панихиде.
Даже были экипажи! В одной пролетке ехала Добычина. В хвосте очутилась театральная линия. Церемониймейстером был неутомимый Бережной. Как то всегда бывает, кроме страдальцев, несших фоб, убитой горем вдовы и еще нескольких лиц (среди них совершенно заплаканный В. Гиппиус; о нем дальше), никому на пути следования, как кажется, не было дела до того, кого провожают до места вечного успокоения, а все лишь промеж себя болтали и устраивали свои делишки. Так и я успел перемолвиться с Монаховым, с Петровым (Бродский считает, что если «Тартюф» и назначен, то едва ли пойдет) и представить последнему Гаккеля, побеседовать с Яшкой Капланом, с Величковым, с Шурочкой и с Ромом, пожать руку Изгоеву, посидеть в пролетке с Добычиной и т. д.
Нотгафт потрясен уже распространившимся известием о бегстве Ремизовых. Каплан возмущен тем значением, которое было придано в Париже боксерскому матчу, при котором совершенно разбили физиономию чемпиону Франции Шарпантье. Добычина обещает освобождение Миши [брат Бенуа] через два дня и наперекор злой интриге его собственного комиссара. Шурочка очень мила, но совершенно гибнет под бременем забот, так как ее мать и сестра вернулись из Сибири и сели ей на шею, да вдобавок прекратилась присылка продуктов оттуда.
Пройдя один по кладбищу, я наслаждался игрой солнца в листве, на стволах и на памятниках. Прав Либих, считая, что зелень на солнце трепещет черно-серым. И, постояв в церкви, я почувствовал, что устал, и с радостью воспользовался приглашением Кунина доставить меня домой на его лошади. Перед этим я имел разговор с В.Гиппиусом и с Ольденбургом. Первый — вне себя от смерти Блока, и он был тем более потрясен этим, что уже год не виделся с ним. Он также считает, что «Двенадцать» явление истерическое, акт отчаяния и что в значительной степени ощущение содеянного греха подточило Блока. В последние дни, в бреду он спрашивал жену: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены, все ли сожжены? До Октябрьской революции Блок был скорее черносотенным…
Когда же Гиппиус навестил Блока после «Октября», то застал его в каком-то «блаженном» состоянии. На вопрос: как надо понимать произошедшую в нем перемену, Блок со смиренной улыбкой указал на номер «Правды», лежавший на столе, и произнес: «Потому что я так думаю, что эта «Правда» — правда!» Оглядевшись вокруг себя, он, улыбаясь, говорил: «Вот это теперь все не мое — и это хорошо». Садясь за стол, Гиппиус пошутил: «Что же, и то, что мы едим — не наше?» — «Не наше», — в том же тоне отвечал Блок. Словом, он, видимо, жил тем настроением, которым и я был полон полгода до того и которое в менее осознанной форме (хотя и в нас было мало осознанного, вероятно, здесь и осознанного по самому существу не должно быть много) стихийно изображено поэтом. Боюсь, что и сейчас этот избранный круг на Западе только-только начинает заболевать этим весьма опасным наваждением. Гиппиуса я снова пожурил за то, что он сжег свои записки. Я мало верю в то, что создаваемая им теперь поэма их заменит, хотя он и утверждает (я думаю, тут не без свойственной поэтам преувеличенности мнения о своем значении и о том значении, которое ему могут придать со стороны), что его за эту поэму «могут расстрелять».
Ольденбургу я передал запрос Саши Зарудного. Он совершенно согласен со мной, что если только там, в Крыму, возможно высидеть, чтобы он лучше там и оставался. Сам Ольденбург какой-то преунылый и мрачно смотрит на ближайшее развитие нашей государственной драмы. Основная мысль его мне близка — все творящееся есть чертовщина. Ольденбург сам сибиряк по рождению, его отец командовал где-то там бригадой. Он имеет от приезжавшего ректора Томского университета сведения, что там власти на местах переживают как раз острый период коммунистического психоза. И это доходит до того, что университету запрещено выписывать «Московские известия», почитающиеся контрреволюционными. Однако такие настроения наблюдаются только в городах, где царит террор, а все остальные интеллигенты не выходят из подавленного настроения паники. Напротив, деревня сплошь враждебна к коммунизму, и невероятное количество молодых загублено… Агитаторов мужики избивают.
По дороге домой «любуюсь» разрушенными домами на 17—18-х линиях. Кунин мне рассказал много любопытного о том, что творится в петербургском порту. Крючники, оказывается, устроили итальянскую забастовку в отместку за то, что их стали преследовать за воровство продуктов. Сначала контроль был слабый, так как каждый уносил фрукты… Обыски при выходе стали унизительными. Собрались на митинг, где раздавались голоса: «Мы воры, а наше начальство еще более вор! Комиссары в кожаных куртках уносят продукты в портфелях…» Чуть было не убили брата Зиновьева — Радомысльского, вздумавшего помыкать грузчиков: «Живей, ребята, живей». Они накинулись на него и сообща положили «под мешок». Насилу спасли. Кунин утверждает, что пароходы возвращаются пустыми — разгруженными, но приобретается все на золото…
Вечером у Купера концерт Бетховена в пользу голодающих. Несмотря на сравнительно скромные цены, зал не был полон. Мы пошли послушать пианистку Юдину, игравшую Пятый концерт, но я не разделяю того энтузиазма, который выпал на ее долю благодаря «расовым особенностям». Говорят, она теософка. Ни настоящего темперамента, ни силы, ни энтузиазма, ни колорита. Но зал рушился от аплодисментов, и особенно усердствовал сам Купер. Среди второго отделения, после Третьей симфонии, мы ушли, встревоженные новостью, сообщенной в антракте господином Бачковым. Отозвав в сторону, заговорщицким тоном вопросил, не послал ли я чего с Оргом. Оказывается, Эдварда Георгиевича в Ямбурге обыскивали в течение пяти часов (много же вез!), и все отобрано. Я, может быть, напрасно поведал, что моего, кроме письма к дочери, ничего не было. (У Бачкова очень подозрительная физиономия.) Но потом уже я напомнил, что Орг должен был везти с собой поднесенную ему мою акварель «Итальянская вилла» и две наших фотографии, на одной из них я даже расписался: «Дорогому Эдварду Георгиевичу на память от преданного ему с дружеским расположением Александра Бенуа». Ведь этого для наших инквизиторов совершенно достаточный мотив для подозрения, что у меня с ним были какие-то контрреволюционные или иные нелегальные сношения. Меня это так расстроило (только что стал успокаиваться после тревоги, причиненной арестом Мишеньки), что я уже не в силах был слушать музыку.